Поэзия I Проза I Публицистика I Литературная критика

Лаконизмы I Книги I Отзывы I Интервью

Стихи Ленчика на РифмеРу

на главную

 

Баннеры для обмена

Литературная критика

 

Интеллигент и пес

(Повесть Михаила Булгакова "Собачье сердце" в контексте русской мысли)

 

Русский мужик и профессор Сорбонны (памяти А. Синявского)

 

Мы дети погонь и агоний

 

Мудрость и поэзия доброты

 

Розанов, секс и евреи

"Новое Русское Слово", 10-12 ноября 1989

 

Страницы 1 2

Интеллигент и пес

 

Повесть Михаила Булгакова "Собачье сердце" в контексте русской мысли

(окончание)

 

Но вот знаменитый Октябрь взорвал и эту межу. Тончайший лирик и религиозный мистик Блок заговорил языком, которому позавидовали бы самые отъявленные атеисты и реалисты. "А почём вы знаете, может быть, рад был бы Лев Николаевич, если бы на его могиле поплевали и побросали окурков? Плевки - божьи…", - бросал он в лицо всякой, как он выражался, бестии, полагавшей, видите ли, что музыка революции - игрушка.

Но играли же! Так играли, что даже собственный хребет уберечь не смогли.

 

Но разбит твой позвоночник,

Мой прекрасный жалкий век!

И с бессмысленной улыбкой

Вспять глядишь, жесток и слаб,

Словно зверь, когда-то гибкий,

На следы своих же лап.

 

Это написал Мандельштам. Ему было уже не до игры. Не до игры было и Булгакову. Он заставил ужаснуться "следами своих же лап" профессора Преображенского, в котором символически "спрессовал" длинный ряд героев вековой эпопеи под имплицитным названием "Интеллигент и пёс".

"Вы знаете, какую я работу проделал - уму непостижимо. И вот теперь спрашивается - зачем? Чтобы в один прекрасный день милейшего пса превратить в такую мразь, что волосы дыбом встают".

Интеллигент Преображенский сам оказывается носителем "собачьего сердца" - той демонической силы, которая и породила "собачью жизнь", выпустила джина из бутылки, своего старого знакомого. Любопытная деталь: ещё до знакомства с профессором собака уже знала не только то, что  "он умственного труда господин", но и его имя ("Господин уверенно пересёк в столбе метели улицу и двинулся в подворотню. Да, да, у этого всё видно. Этот тухлой солонины лопать не станет, а если где-нибудь и продадут, поднимет такой скандал, в газеты напишет: меня, Филиппа Филипповича, обкормили").

То одной, то другой деталью повесть постоянно намекает на давнее знакомство обоих персонажей, на их связи в прошлом, в истории, на их символическую взаимообратимость. Но если в прошлом это происходило на уровне жизни духа, сознания, то теперь всё воплотилось. Видения духа оказались вещими, пророческими.

С этой точки зрения, небезынтересно отметить, что не только профессор, но и пёс имеет свою генеалогию в истории русской культуры. Помимо уже названного пса в "Двенадцати", с которым Шарик состоит в ближайшем родстве, можно указать и на образ собаки в известной народной кукольной драме о Петрушке. Фабула её столь же проста, сколь и значительна. Одержав ряд побед: над цыганом, доктором, немцем, капралом, - Петрушка думает, что он обрёл, наконец, свободу ("Теперь я человек свободный"), но в это время прибегает собака и съедает его.

Все основания для такого печального финала были и у Блока. В его "Двенадцати" - тот же Петрушка с тем же затаившимся на дне сознания псом. Но вот снять флер музыки и детства с народной души суждено было не Блоку, а Булгакову, на глазах которого сама история перевела кукольную драму на язык жизни. Собака съела Петрушку в самом прямом и необратимом смысле. "Быть может, прежде губ уже родился шёпот", - писал в это время Мандельштам, прекрасно сознавая, что смягчённое "быть может" - всего лишь инерция поэтического ритма.

Таким образом, со страниц булгаковской повести встают перед нами исторический интеллигент в облике профессора Преображенского (Имя типично профессорское, видное, в то же время - со значением "преображать") и исторический пёс Шарик. Перед выбором, делать ли из Шарика Шарикова, профессор не стоит. Выбор был сделан им же, но в других обличьях, гораздо раньше. "Совершенно ясно, - пишет автор, - пёс вытащил самый главный собачий билет. Глаза его теперь не менее двух раз в день наливались благодарными слезами по адресу пречистенского мудреца".

Операция явилась для пса полной неожиданностью, но результат пришёлся по вкусу. В свою очередь, профессор, вдохновясь "собачьим сердцем" для столь грандиозной операции, не предполагал, что созданный им на крови новый мир предъявит и ему свои права.

" - Вы изволите быть недовольным, что вас превратили в человека? - прищурясь спросил он. - Вы, может быть, предпочитаете снова бегать по помойкам? Мёрзнуть в подворотнях? Ну, если бы я знал…

- Да что вы всё попрекаете - помойка, помойка. Я свой кусок хлеба добывал. А если бы я у вас помер под ножом? Вы что на это выразите, товарищ?"

"Выразить" на это "товарищ" ничего не может, потому что он сам в недалёком прошлом в многочисленных трудах своих доказывал, что, мол, негоже нам, интеллигентам, сидеть на шее тех, кто тяжким трудом "свой кусок хлеба добывал". Сейчас ему только и остаётся - направить свои усилия на хоть какое-то сдерживание пробуждённой им слепой лавы. Но поздно, всё его прошлое историческое бытие, отразившись в этой бурлящей стихии, бьёт по нему самому.

"Шариковский рот тронула едва заметная сатирическая улыбка, и он разлил водку по рюмкам.

- Вот всё у вас, как на параде, - заговорил он, - салфетку - туда, галстук - сюда, да "извините", да "пожалуйста - мерси", а так, чтобы по-настоящему, - это нет. Мучаете сами себя, как при царском режиме".

В русле историко-философской символики сатиричен и образ ошейника в повести, который воспринимается как явный отголосок предреволюционных надежд (в частности, и Блока) на то, что анархические инстинкты народа удастся соединить с революционным порядком. Ещё увереннее можно предположить, что эпизод с ошейником сатирически обыгрывает и марксистскую трактовку свободы как осознанной необходимости.

"Пёс шёл, как арестант, сгорая от стыда", - сообщает автор о будущем Шарикове. Но стыд мучил его недолго. Вскоре он "отлично сообразил, что значит в жизни ошейник". Он увидел, с какой завистью и почтением смотрели на него другие псы, милиционер и швейцар. "Ошейник - всё равно, что портфель, - сострил мысленно пёс и, виляя задом, последовал в бельэтаж, как барин".

Осознанная необходимость портфеля неумолимо вела к осознанному примирению с ошейником, причём это весёлое правило одинаково распространялось теперь и на Шариковых, и на Преображенских. Вскоре и те, и другие возложат свой свободолюбивый пафос к подножию социальной мимикрии и вполне безобидного холуйства или, по несколько произвольному слову автора "ГУЛАГа", станут образованцами.

"Нет, куда уж, ни на какую волю отсюда не уйдёшь, зачем лгать, - тосковал пёс, сопя носом, - привык. Я барский пёс, интеллигентное существо, отведал лучшей жизни. Да и что такое воля? Так, дым, мираж, фикция… Бред этих злосчастных демократов…".

Операция на живом теле общественного организма ведёт к провалу, который, говоря стихом Мандельштама, "сильнее наших сил". После него наступает царство Шариковых, царство "собачьей жизни" - время утрат, разрывов, подмен:

 

И от нас природа отступила

Так, как будто мы ей не нужны,

И продольный мозг она вложила,

Словно шпагу, в тёмные ножны.

 

Биолог Преображенский нашёл способ исправить свою ошибку. Он превратил Шарикова обратно в Шарика. Преображенский, философ и политик, сделать бы этого не смог, если б даже захотел. Но судя по всему, он такого желания не испытывает. Не сам эксперимент насилия над жизнью тревожит его, а лишь то обстоятельство, что шариковы оказались непригодным для этого материалом. Вот почему он и его ассистент Борменталь полагают, что возвращая собаке собачье, они снимают с себя вину перед непреложными законами великой Эволюции.

Однако для Булгакова - и об этом говорит весь строй повести - дело не только в Шарикове. Этот образ был художественно необходим до того момента, когда действительность распахнулась ему навстречу и в зеркале его собачьего сердца разглядела самою себя. И если этого не понял интеллигент и мыслитель Преображенский, то лишь потому, что сам заражён идеями радикальных преобразований, которые вели его скальпелем и во время первой операции (на символическом языке повести - революции), и во время второй (наведение революционного порядка).

В финале повести Булгаков уже открыто наделяет его признаками зловещей апокалиптической силы. Если прежде он наблюдал за ненормальным поведением пса и всего окружающего его "псиного" мира, то теперь их роли поменялись. Теперь "пёс видел страшные дела" профессора:

"Руки в скользких перчатках важный человек погружал в сосуд, доставал мозги, - упорный человек, настойчивый, всё чего-то добивался, резал, рассматривал, щурился и пел "К берегам священным Нила…".

Что касается пса, то он прекрасно прижился в "этой квартире" и, хотя окончательно догадался, что что-то в его "происхождении нечисто", всё  же благодарил судьбу, пославшую ему пречистенского мудреца:

"… пёс Шарик, привалившись, лежал на ковре у кожаного дивана… мысли в голове пса текли складные и тёплые. Так свезло мне, так свезло, -  думал он, задрёмывая, - просто неописуемо свезло".

"1917 год, - пишет Солженицын в сборнике "Из-под глыб", - был идейным крахом революционно-гуманистической интеллигенции". Это случилось, напоминает он, "в полном соответствии с печальными прогнозами авторов "Вех", которые устами С.Н. Булгакова ( не путать с автором "Собачьего сердца"! – Л. Л.) предупреждали: "интеллигенция в союзе с татарщиной … погубит Россию".

Трудно предположить, что под "татарщиной" С.Н. Булгаков, в отличие от авторов "Из-под глыб", имел в виду инородцев в революции. Зато смысловая ось "татарщина - собачье сердце" - вполне очевидна. Речь шла о татарщине души, присущей, якобы, всей гуманистической интеллигенции, которая, согласно авторам обоих сборников, подменила культ Бога культом человека. В обоих сборниках поэтому гуманизм звучит как всемирно дьявольское начало, не только обусловившее русскую трагедию, но приведшее Россию на грань гибели. А понятие "интеллигенция", имеющее и без того снисходительный и часто оскорбительный оттенок у веховцев - у изподглыбовцев получает кличку "образованщина".

Нелепо, конечно, решать этот вековой спор двух великих ветвей русской мысли одним мановением пера, но, на его фоне и в контексте реальных и неожиданных перемен у нас на родине, социально-метафизический аспект "собачьего сердца" по-особому актуализируется. В самом деле, попробуем воспринять этот образ вне сатирической оценки. Собачье  сердце - частица природы. Такая же, как человеческое сердце, как сердце вообще. Как творенье Бога. Ведь художественный текст всегда больше замысла и всегда постоянно обогащается (или обедняется) привнесённым в него читательским опытом.

И вот, что выходит. Собачье сердце - не только ахиллесова пята революции, но и самой природы. Оно говорит нам о нашем принципиальном несовершенстве - с точки зрения морали, и, вместе с тем, о нашей совершенной естественности - с точки зрения природы. Промысел ли это Божий, или нет, но любой идеолог, берущийся за переустройство жизни, должен об этом помнить. Любые деяния, связанные с покорением природы (включая и духовно-волевое вмешательство), как бы высоко они ни звучали, имеют свои пределы, своё собачье сердце, пренебрегать которым чрезвычайно опасно.

В Библии существует эпизод, настолько всем хорошо известный, что над его глубинным смыслом, равно как и загадочностью, мало кто задумывается. Я имею ввиду суровое наказание, возложенное на человека Богом за соблазн вкусить запретный плод с древа познания добра и зла. Не познания вообще, а именно познание добра и зла -  нравственного познания. За дерзость ступить на заминированное поле, войти в некую обитель за семью замками, всецело принадлежащую Ему одному. Ведь всё вроде бы отдал Он человеку и над всем возвысил его, а тут вдруг не просто поскупился, а повёл себя как нетерпимый самодержец.

Почему? Не потому ли, что знал: область морали окажется для нас бездной, в которую мы всё время с таким устойчивым постоянством будем срываться?

Не преступаем ли мы волю Того, в кого так безудержно верим, когда врываемся в Его пределы и с блеющей святостью присваиваем себе то абсолютное знание, которое Он решил от нас упасти? И потому, не является ли наше воинствующее моральное донкихотство, презревшее Землю во имя Неба, плоть во имя духа, греховную полноту во имя гармонической усечённости, - не является ли оно перманентным, растянутым на века преступлением, неким, грубо говоря, комплексом Евы, его уродливым перевёртышем?

Скажем, наши гуманисты религиозной ориентации настаивают на том, что не о "товарном производстве", не об "уровне изобилия", не о внешней свободе надо печься, а о душе, о внутренней свободе, о национальном величии. Прекрасно! Только что с волком-то при этом делать, которого, сколь ни корми, он всё в лес смотрит? Или проще: что делать с тем, кто вдруг предпочтёт духовному символу простую пару штанов или чистый унитаз?

 

Ведь есть вера - и есть вера. Разве революционная интеллигенция так уж не прислушалась к веховцам, обвинявшим её в канонизации меркантильных человеческих ценностей за счёт духовных? В идолопоклонстве перед человеком за счёт Бога? Ещё как прислушалась. И Бога нашла, и духовность, и веру - и всё это хорошенько поприладила в качестве безотказной гильотины над человеком, которого где-то там на зорьке туманной очень гуманно канонизировала.

Какие уж тут обиды? Когда дело касалось духа, тут уж дефицита не было, кажется, никогда. Хватало с избытком. И слева, и справа. Как, впрочем, и внутренней свободы. Даже там, в архипелажских тисках, никто не запрещал. Валяй, бери этой "внутренней свободы" сколько влезет, хоть в могилу с собой тащи - тиски оттого не ослабнут.

Кажется, отведали уже запретного плода! В горле торчит! Боком вылазит вся эта наркотически сладостная тухлятина, состряпанная из беспорочных гармоний и национальных феноменов. Не слаще ль было бы краюху хлеба на стол да пару штиблет по моде, да свободы, да самой простой, внешней, законом хранимой, а не златоустым пастырем, да изобилия, да тоже простого, товарного?! Ведь не нюхали ничего такого пока. Не знаем, как и пахнет. Авось и пришлось бы по вкусу, как всему остальному земному люду. Но нет же, не успели ещё из-под одних глыб выкарабкаться, как уже под другие покаянно заглядываем.

Страшновато, конечно. Но что поделать? Видимо, наша историческая поэма "Интеллигент и пёс" всё ещё в творческом запале. Всё ещё жив курилка и есть порох в пороховницах. Всё ещё не устало перо.

К началу страницы

 

Страницы 1 2