Поэзия I Проза I Публицистика I Литературная критика

Лаконизмы I Книги I Отзывы I Интервью

Стихи Ленчика на РифмеРу

на главную

 

Баннеры для обмена

Литературная критика

 

Интеллигент и пес

(Повесть Михаила Булгакова "Собачье сердце" в контексте русской мысли)

 

Русский мужик и профессор Сорбонны (памяти А. Синявского)

 

Мы дети погонь и агоний

 

Мудрость и поэзия доброты

 

Розанов, секс и евреи

Лев Ленчик. Мы дети погонь и агоний... "Обзор" 1998

О книге Григория Дикштейна "И отзовется эхо"

Книга - как дом. Перед тем, как войти в нее, в особенности, в незнакомую, я часто задерживаюсь на ее пороге - на обложке. Верчу какое-то время в руках, не раскрывая. Пробую на вкус и цвет. Раздумываю над названием.  Так и на этот раз. "И отзовется эхо...". Хорошее, чуть ли не библейское название. Но не сразу вруба­юсь в смысл. Мешает какая-то заведомая поэтичность. Красиво, наверняка, но что оно означает. Только эхо отзовется? И ничто другое? И никто другой? Тогда какая мощь затаенной одинокости!.. А если не в этом суть, тогда в чем? Что еще может означать этот емкий  динамичный образ с таким явным налетом традицион­ного эстетизма и афористичности?

Пока раздумываю, глаза слизывают с  задней обложки прекрасные отзывы знаменитых имен. Чичибабин, Клячкин, Ланцберг, Ким, Вероника Долина, Жванецкий. Определение Долиной бардовской поэзии как песен "наших будней" кажется и оригинальным, и метким. Однако, что в ней (в этой самой бардовской или поющейся поэзии) первично, что образует ее как жанр? Слово или мелодия? Ведь она живет, по преимуществу, в исполнении автора, в его голосе, в его обаянии, в гитарном аккомпанементе, в большей ритми­ческой свободе, то есть ­- в ауре каких-то дополнительных подпорок и украшений. В какой же мере она еще и поэзия? С этим, несколько ворчливым старомодным настроем вхожу, наконец, в саму книгу. Причем где-то в середине, почти напролом:

               Яблоком весеннего налива

               Катит жизнь неведома куда...

Зацепило сходу и дальше, не отпуская, потянуло от страницы к странице, отбивая охоту к непроизвольному, полуленивому  листанью:

               Все это кончится, авось,

                           Коротким замыканьем...

               Запахнет Грузией, вином,

                           Любовью и аптекой...

Господи! Какой замечательно свежий, случайно-не-случайный изобразитель­ный ряд! Хотя, с точки зрения грамматики, что может быть скучнее однородного перечисления признаков?

               Запахнет Грузией, вином,

                           Любовью и аптекой,

               Спит фортепьяно чутким сном

                           С растрескавшейся декой.

               Похмелье во чужом пиру,

                           Где сладок голос крови,

               И под Вивальди поутру

                           Ладонь у изголовья.

Сочно, живо, безыскусственно, как дыхание. В самом стихе, еще до гитары, до исполнения, до голоса есть уже свой музыкальный объем, весомость и легкость. Колорит клавиши или струны. Я не знаю. Конечно, филолог и критик не дремлют во мне никогда, но вот встречаются тек­сты, которые совсем незаметно отодвигают их куда-то на периферию сознания, и сами заполняют его, вопреки моей воле, ого­ляя нервы, душу, слух - весь механизм чисто стихийного, органи­ческого восприя­тия.

Такие тексты называют, обычно, подлинными. Подлинным искусством. Подлинной поэзией.

Мое внимание задерживается на этой мысли, видимо, потому еще, что встре­чи с подлинным и настоящим случаются сейчас все реже. И не оттого, что мы беднеем талантами, а, скорее всего, оттого, что богатеем бесталанными, которые, подобно сорнякам, растут и множатся среди нас с необоримым напором и самозаб­венным  натиском. Что нам малярам! Свобода есть свобода. Свобода - для всех. Срифмовал две строчки - и уже поэт. И я поэт. И я. И я...

Ну что ж, как говаривал Кузьма Прутков, хочешь быть счастливым, будь им. Возможно, что массовая тяга к рифмованию - не обязательно всегда порочна. Во всяком случае, подвергать запретам ее и не гоже, и не под силу. Так что, ничего другого не остается, как только научиться отличать. Ведь плевела рвут любую почву с назойливой безжалостностью.

"О бумажный безжалостный фарс!" - восклицает Дикштейн по друго­му пово­ду, но с какой поразительной точностью - в унисон выше­сказанному! Словно, по заказу:

               Выше гордо изломанных уст

               Гнев эмалевым глазом косится.

               И тела разделяет и лица

               Этот пошлый жасминовый куст.

Сила и жизнь образа - в игре значений. Он о том и не о том сразу, в одном захвате. Между эмалевым глазом, если допустить, что таковой бывает, и гневом нет прямой связи, как, впрочем, и между пошлостью и кустом жасмина. Нет и, вместе с тем, есть, но не иначе, как на уровне эстетическом - в смысле прямого попадания в душу читателя и сотворения в ней эмоционального отклика. В этом природа и чудо искусства. На бытовом языке - Божья искра.

               Уже родниковой воды

               Не видно под радужной пленкой,

               Вбивают копыта орды

               Талант, как ребенка в щебенку!..

               И узок рассвета просвет,

               Пока нас тасуют на масти...

               И все-таки в жизни участье -

               Вот главное! Прочего нет!

Я намеренно привожу примеры стихов, не узнаваемых в качестве песен. И для меня как критика, и, думаю, для многих читателей и поклонников творчества Дикштейна чрезвычайно важно увидеть, что они (стихи эти) не придаток песни, не фон ее, а самостоятельная поэтическая реальность, со своей собствен­ной напря­жен­­ностью, драматизмом и свежей, подчас искрометной образностью.

"Пока нас тасуют на масти" - а разве нет?! И там тасовали, и здесь не прочь.

Кто же? Не мы ли сами?

На ум невольно приходит цветаевское о себе и Пастернаке: "Разбили нас, как колоду карт" - в значении "разъединили". У Дикштейна - та же форма безличного предиката. "Разбили нас" - "нас тасуют". В обоих случаях субъект-преступник - некое безликое "они". Но мы знаем, кто "они". И всегда знали. И у нас нет нужды называть их поименно.

Однако, несмотря на общность сердцевины (колода карт), поэтическое прос­транство в стихе Дикштейна гораздо шире. Во-первых, его заполняет ординарный человек, некото­рое коллективное "мы" ("нас") - люди вообще. Во-вторых, в его орбите - образ копыта, ближай­шая рефлективная реминисценция которого - стадо, стадность. Не инстинкт ли стадности делит нас на свояков и чужаков, тасует на масти, на расы, на веры?!

Я отнюдь не уверен, что Дикштейн, как автор, имел в виду и это значение. Но в том-то и дело, что мастерски "сработанный" образ всегда неожиданно шире и глубже даже хорошо продуманного авторского замысла.

Язык образного мышления трудно поддается логизированию. Как бы близко не подходила логика к образу, как бы прочно, казалось бы, не "раскусывала" его, в нем всегда остается еще что-то, какой-то остаток, который, как это ни парадок­сально, не всегда и не обязательно меньше "раскусанного". Это с одной стороны. А с другой: наше читательское восприятие ведь тоже не просто "губка", которая механически впитывает в себя воду. Оно непременно активно.

Воспринимая художественную реальность, мы неизбежно становимся соавто­ра­ми творца. Каждый берет из нее то, чем сам наполнен. Отсюда наши нескончае­мые споры об прочитанном и увиденном. Отсюда и долгожитие самого искусства. В научных текстах  - мы усваиваем чужой, неизвестный нам материал. В искусстве мы познаем, узнаем, открываем, прежде всего, самих себя. На этом узнавании собственного опыта (духовного, прежде всего) и зиждется наш эмоциональный взрыв, волнение, сопереживание. И если это так по отношению к текстам отдален­ных от нас эпох, то это тысячекратно так в тех случаях, когда автор и читатель выползли, по сути, из одного котла, из одного чудовищного месива:

Вбивают копыта орды

               Талант, как ребенка в щебенку!..

Честно говоря, в целом, мне трудно назвать талант Дикштейна  драмати­че­ским. Он, преимущественно, лиричен, щедр, великодушен, во многом - романти­чен. Даже это анализируемое стихотворение, довольно грустное и безысходное по существу ("Быть! Это и яда глоток..."), прошито упрямым - всем чертям назло - жизнеутверж­дающим рефреном:

И все-таки в жизни участье -

               Вот главное! Прочего нет!

Ну, конечно, прочего нет. В другом стихотворении он скажет: "любовь и надежда, а третьего нам не дано". Кстати сказать, тоже рефреном - этакой стилис­ти­ческой метой автора, единственной, может быть, которая визуально и ритмиче­ски напоминает песню - ее припев. Чаще всего это грустная, но светлая нота чело­веческой незащищенности - животрепе­щущего нерва самой бытийности, тепла, жизни. И все же...

И все же, несмотря на романтический оптимизм и лирику, Дикштейн - по-настоящему драматичен. Просто это черта его поэтики происходит, видимо, не из природной склонности к надрыву и коллизии, а из простой человеческой порядоч­ности. Поэт, проживший жизнь в стенах "строгого режима", не может не быть драматичным уже по одному этому факту.

Стих Блока "мы дети страшных лет России" стал хрестоматийным. Мы изно­сили его в бесконечных цитатах, как будто он о нас - о "детях" эпохи развито­го социализма. С приходом Галича, мы перестали быть детьми. Мы стали "своло­ча­ми": "Как гордимся мы, сволочи, что он умер в своей постели". Казалось бы, что еще можно добавить к этой предельно испепеляющей эволюции образа от Блока до Галича? Но оказывается, можно:

Мы дети погонь и агоний

С дымящейся пеной у рта...

В моем восприятии, этот вершинный образ Дикштейна, как бы, соединяет лексическую перекличку Блока и Галича - нашу родимую отеческую темочку - в единый неразрывный трагический узел. И дети, и сволочи вместе. Потому что "дети погонь"  - это не только погоняемые, но и погоняющие в равной степени. Сочтемся славою.

Говоря так, я, разумеется, не имею в виду, что эта "доводка" известного образа до последней грани трагизма произошла у поэта на какой-то умозрительной основе. Мол, сидел, сидел на завалинке - и придумал. Нет, такие стихи не имеют, понятно, ничего общего с техникой рационального ремес­лен­­ничества. Такие стихи вырываются из горла - да! - но и вместе с горлом, с глоткой, со всеми потрохами. Надо, черт знает как, остро и глубоко переживать каждую клеточку бытия, своего и чужого, чтобы такой стих случился. Именно случился, пришел, свалился, как случаются подчас немота или прозрение. О даре уже не говорю - здесь все налицо. Образ "погонь и агоний" - по гармонии, по корневому ассонансу звука и смысла можно сравнить разве что с образами такого непревзойденного в этом деле мас­тера, как Окуджава: "наша судьба - то гульба, то пальба".

В своем коротком предисловии к книге Борис Чичибабин пишет: "Хорошее в искусстве всегда индивидуально и редко. Поэтому я с радостью рекомендую чи­та­телям книгу песен Григория Дикштейна. Их нужно, конечно, слушать в авторс­ком исполнении, отдельно от него они неизбежно что-то теряют".

Теряют, но не все. И это, собственно, я и пытался показать в приведенных примерах. Лучшие стихи сборника поэтически полно­властны и полноценны и вне исполнительного мастерства автора.

В одних из них превалирует индивидуаль­ность авторского мироощущения:

            Уймите дни свой бег! Нам ни к чему поспешность...

            Еще стоит тайга, и что ей до поры!

            Ведь каждый новый век своих отыщет грешных, -

            Кому - леса в снегах, а для кого - костры.

В других - активная формальная мелодичность и особое лирическое сердцебиение:

            За стеной, за окном, за спиной

            Тихий дождик неспешный грибной,

            Остро пахнет родной стороной,

            Пирогом именинным, цветами...

            Время сердце зажало в горсти,

            Мне в земле этой не прорасти,

            А тебе, дорогая, цвести,

            И почти не меняться с годами.

А в третьих - колорит площадного карнавала

 

Вся семья за то хлопочет, что курей не топчет кочет,

А меня другое точит, жизни не дает...

Мой лопух меня не хочет. Говорит, что нету мочи.

Я живая, между прочим, глупый идиот!

Последний пример взят из цикла песен к рассказам Бабеля - особая глава не только в рецензируемой книге, но в творчестве Дикштейна в целом. Сюда же сле­до­­вало бы отнести и прекрасные песни к различным спектаклям (в частности, по сказкам Андерсена, по рассказам Шукшина). Однако все это выходит уже за рамки моей задачи: показать Григория Дикштейна, человека несмолкаемой житейской пучины и разно­сто­­ронних дарований, прежде всего, как поэта в собственно лите­ра­тур­ном (а не только песенном) значении этого понятия.

А если обобщать, то как ни крути, а бардовская песня (или песня "поющих поэтов", как многие из них себя называют) тем-то и отличается от обычной, что она вне сильной лексико-смысловой фактуры попросту не могла бы сущест­во­­вать. Окуджава принес нам не столько песню, сколько слово - новое понимание челове­ка и мира, совершенно новую шкалу оценок и ориентиров, новую поэтику. Так что совсем не случайно, что из пошедших по его стезе сохранились немногие - только те, кто, подобно Дикштей­ну, сумел показать "лица необщее выраженье".

Я закрываю книгу и снова задумываюсь над ее названием. "И отзовется эхо..". Ну, конечно, в нем тема поэта и толпы - надежда на отклик и читательское понимание. Но не только. В нем надежда на общественное пробуждение "среди тревог, предательства и крови" - вечно живого ландшафта нашего великого все­мир­ного муравейника вообще и нашего незабвенного отечества - в частности.

И отзовется эхо,

А женщина вздохнет,

Бесценному глупец назначит цену,

И на земле прореха

Травою прорастет,

Но это не конец и не измена!

Грустная, тихая, вернее, приглушенная, как свет из глубин самого поэтичес­кого вещества, но все же - надежда.

К началу страницы

"... спасибо Вам за рукопись Вашей статьи (о драме А. Блока "Балаганчик"). Чтение ее еще раз убедило меня в Вашем подлинном таланте, который проявился в исключительной тонкости Вашего анализа и большом поэтическом чутье. Такие статьи, как Ваша, появляются в нашей литературе, и особенно "блоковской", редко, и я от всего сердца рад, что она существует".

Д. Е. Максимов,

ученый-литературовед