Поэзия I Проза I Публицистика I Литературная критика

Лаконизмы I Книги I Отзывы I Интервью

Стихи Ленчика на РифмеРу

на главную

 

Баннеры для обмена

"Не мешает восхищаться достоинством, с каким он идет по вечному бездорожью жизни. Всегда одинокой - в литературе эмиграции - тропой".

Евсей Цейтлин

 

 

Интервью газете "Моя Америка"

 

Лев Ленчик: "Цель моих писаний - освобождение от себя..."

 

Постоянные читатели "Америки" уже знают, что в Нью-Йоркском издательстве Слово-Word вышла новая книга Льва Ленчика "Свадьба". Об этой книге расскажет сама книга. Наше же интервью о том, о чем не рассказано в повестях, рассказах и стихах Льва Ленчика - о жизни, что происходила вокруг него и внутри, пока они создавались.

                                                           Елена Есьман, журналист

 

Корр: Лев, Вы приехали в Америку в сорок лет с женой и двумя детьми-школьниками. Профессии, которая бы позволила здесь зарабатывать на жизнь, у Вас не было.

Л.Л.: Добавьте, что я приехал с очень плохим знанием английского. Я,  например, не понимал приветствия "Хай". Думал, что они мне так говорят, надсмехаясь над моим высоким ростом. И все же считаю, что у меня  с самого начала жизнь здесь сложилась отлично. Мы с Валей (жена Л. Ленчика - прим. ред.) не хотели долго паразитировать на деньги еврейских контор. Месяца через три после приезда я по газете нашел работу и себе, и Вале. Работали на заводах. Я - на сборке каких-то генераторов за 4.75 в час, Валя - на упаковке шприцов и всякой меди­цинской мелочи. И ощущали себя богачами. А через полгода меня пригласили в Иллинойский университет. Я почему-то был уверен, что на преподавание литературы. Но, увы, всего лишь в качестве аспиранта и ассистента учителя русского языка. Первый и, можно сказать, единственный щелчок по носу, который я здесь схлопотал. Неприятно, но не смертельно. Платили мне 8 тысяч в год. Причиталось больше, но какую-то часть высчитывали за мое аспирантское обучение. Валя же сразу начала работать в университетской библиотеке. Так что худо-бедно, но жить на эти деньги можно было. А вот морально было не очень. Самолюбие было ущемлено, с кафедральными профессорами не ладилось, английского не хватало. Мне казалось, что мои студенты в России, занимавшиеся у меня на семинаре по творчеству Блока, знали больше, чем мои здешние учителя. Дело в том, что почти все они, после­военные эмигранты, попали на кафедры славистики только потому, что умели говорить по-русски. После окончания аспирантуры мне ничего особенного не светило. Разве что, мотаться по университетам страны без уверенности получить работу в следующем учебном году.

            В это время к нам часто приезжали  друзья-инженеры, все они были хорошо устроены, прилично зарабатывали. И на их фоне я почувствовал стыд перед моими сыновьями за то, что отец у них перекати-поле и ни на что не способен. Решение было простое - податься в программисты. Забавная деталь: еще до приезда в университет я говорил с нашей ведущей из JVC об этом, мол, хочу учиться на программиста. Она тогда сняла с полки толщенный том энциклопедии с очень заумной и пугающей статьей о программировании, чтобы доказать, что рыпаться с моей филологией на это сугубо математическое поприще безнадежно. Памятуя об этом, я все же решил теперь взять курс Фортрана, альтернативой которому оставалось лишь шоферство или снова завод. Благо, моя должность ассистента учителя давала мне возможность брать любой университетский курс бесплатно.

            Представляете, курс - человек 500-600 молодых ребят и - я, не знающий даже, как будет "цифра" по-английски, "отнять", "прибавить", т. е. элементарных слов. Когда на доске объявлений вывешивали результаты тестов, я был счастлив, что моя фамилия стояла не на последнем месте, а на предпоследнем или порой (какой успех!) третьей с конца. Короче, с горем пополам получив представление о том, что это за зверь такой - программирование, я на лето уехал в Чикаго, в DePaul University, учиться КОБОЛу (в Урбане этого ходового компьютерного языка не было). Летние курсы были укорочены, и я буквально дневал и ночевал на них, не стесняясь, мучил преподавателей дурацкими вопросами на своем идиотском английском. После этого я сразу нашел два места работы программистом и в течение двух недель, работая на одном из них, другому тоже, на всякий случай, не отказывал. Так и прилепился к новой карьере. Когда через пару месяцев высокий бос спросил моего непосредственного начальника "как у Льва движется английский?", тот ответил: "Не знаю, как у Льва английский, но мой русский продвинулся значительно".

Корр.: Лев, уезжая из Союза, Вы, наверно, надеялись, что здесь будете занимать­ся любимым делом, а пришлось уйти в программирование.

Л.Л.: Как ни странно, оно у меня пошло. Если успех судить по зарплате, то через 3 года я стал получать вдвое больше. Но сам переход в другую профессию дался тяжело. В особенности, вначале. Тоска не отпускала, навалилось ощущение пустоты и потери, чего-то невосполнимого. Однако до полного уныния не дошло. Во-первых, гордился тем, что я сам впервые в жизни мог, наконец, обеспечивать семью материально. Во-вторых, внутренне ничего во мне не изменилось: я продолжал жить литературой.

Корр.: Продолжали писать?     

Л.Л.: Насчет писания сложнее. Здесь произошло нечто для меня неожиданное. В Союзе мне казалось, что мысль моя столь остра, что только несвобода не дает мне возможности выразить себя на бумаге. Был уверен, что как только вырвусь на свободу, уж чем-чем, а пером-то я полосну, как следует - только держись! Но первые попытки сразу же показали, что в писательстве, как и в любом другом искусстве, нужен навык, мастерство, владение ремеслом. Этого не хватало. Я злился. На бумаге все выходило беспомощно, блекло, тривиально.

Корр.: Когда Вы почувствовали, что получается нечто серьезное?

Л.Л.: Лет через пять. Может быть, со стиха о Марке Шагале или о певцах Никитиных, где вдруг вырвалось: "Лишь муза воздаст нам за муку молчания в прошлом". А может быть, - с повести "Трамвай мой - поле", которая была готова где-то в 84-му году. По совету Довлатова, я отправил рукопись в Париж Марье Васильевне Розановой, жене Синявского. Они издавали журнал "Синтаксис". На мой взгляд, это был журнал наиболее глубокой мысли, собравший вокруг себя самый цвет диссидентской интеллигенции. Ну вот, отправил я им рукопись, а от Марии Васильевны чуть ли не целых полгода - ни слова. Тогда я выписал чек на 100 долларов и отправил ей с такими приблизительно словами: прочтите, ради Бога, и если сочтете, что зря потратили время - вот Вам плата за труд. Меньше, чем через месяц, получаю от нее восторженное письмо: "какая это свежая вещь, сколько воздуха, прочла в самолете на одном дыхании" и так далее. Тут же подсунула ее читать Синявскому. Потом, когда мы встретились у них дома, она много потешалась над этим стодолларовым чеком, показывала его, приколотым у нее над рабочим столом.

            Синявские предложили издать "Трамвай" отдельной книгой, но я попросился в журнал. Мол, кто там какого-то Ленчика будет покупать, мыши изгрызут на полках магазинов. Они согласились. Вычитывали рукопись здесь в Америке. Они навещали тогда своих друзей в Индианаполисе и позвали меня. Ну я с Валей, конечно, поехал. Дрожал, как последний раб перед встречей с Богом. Да, не боясь громких слов, скажу, что на небосклоне русской культуры фигура Андрея Синявского, этакого на вид простоватого деревенского старикашки, воспринимается мной как одна из самых ярких и значительных. Хотя в бытовом общении он был всегда предельно элементарен, терпеть не мог малейшей выспренности, высокого словца. Я и до него много думал о трагедии нравственного максимализма у корифеев русской мысли, но вот понятия о необходимости "снижения", о работе на "сниженных образах" подцепил именно у него. Так что встреча с ним - и в духовном, и в творческом плане - была для меня истинным чудом.

            Помню наше совместное чтение и правку "Трамвая". Синявский ужасно не любил инверсий, порой до смешного. Например, надо писать не "за столом сидел человек", а "человек сидел за столом". Каждый раз заметит у меня нечто такое - "давайте поменяем" - я молчу. И возражать, вроде бы, неловко. И соглашаться не вижу причины. Выручает Марья Васильевна: "Хорошо, Синявский, видишь, автор не хочет. Оставь, как есть". Если же затем Марья Васильевна предлагает что-то изменить, а я молчу, тогда на помощь мне немедленно приходит Андрей Донатович: "Ладно, Машка, не лезь - автор не согласен!". Надо ли говорить, что со многими их исправлениями я с благодарностью соглашался! Ведь главное - я получил тогда прекрасный урок редакторской деликатности и эстетической широты. Все это было, как во сне. Мой "Трамвай" оказался, по-моему, первой беллетристикой на страницах чисто публицистического "Синтаксиса".

Корр.: Как в дальнейшем складывались Ваши отношения с Розановой и Синявским?

Л.Л.: Спустя несколько месяцев после публикации звонит Марья Васильевна: "Догадайтесь, чего я звоню... Ваш "Трамвай" пойдет на французском языке. Я только что контракт подписала". Потом мы с Валей ездили в Париж, встречались с переводчицей, снова с Синявскими, разумеется. Потом я сам несколько раз бывал у них. Однако сказать, что мы сблизились - не могу. Я во время этих встреч вел себя очень зажато. Больше молчал, благоговея перед личностью Синявского. К тому же сказывались, очевидно, и долгие годы моей жизни в Российских глубинках, в провинции. Синявский, видимо, чувствовал это и иногда спрашивал: "Отчего вы так много грустите?". Не знаю. Вообще, я в своей жизни робел перед двумя только людьми: Синявским и Лотманом. Хотя и с ним, с Юрием Михайловичем, и с его женой Зарой Григорьевной Минц, крупнейшим в Союзе исследователем русского символизма, был многие годы в тесных научных контактах, писал диссертацию у них, сдавал Лотману кандидатский экзамен, выступал у них на двух Блоковских конференциях, печатался в их очень престижных "Блоковских сборниках". А вот свойски никогда с ними не был. Без всяких иллюзий, реально ощущал себя несколькими этажами ниже. Да и сейчас, без всякого пижонства, думаю, что так оно и есть. От серого середнячка мы как-то оторвались, а к чему-то по-настоящему значительному так и не пришли. Кто-то правильно подметил: незамеченных гениев не бывает.

Корр.: После Вашего отъезда в США Вас печатали в России?

Л.Л.: Саратовский журнал "Волга" в начале перестройки опубликовал большую подборку моих стихов. И там же вышел сборник прозы моих друзей - российских писателей, - куда вошли две мои повести: "Трамвай" и "Дочь Отечества".

Корр.: А "Свадьбу" Вы не собираетесь печатать в России?

Л.Л.: До поездки в Россию весной прошлого года собирался. Сейчас эту идею похерил. Читатель там другой сейчас, да и читают там уже не то и не так. Университетские профессора - и те не часто даже "Литературку" в руки берут. Сам книжный рынок другой. Литературу все увереннее заменяет чтиво. Хорошего в этом мало. Потому что налицо парадокс: в условиях цензуры ценность слова намного выше. Когда-то это доказывал литературовед-националист Кожинов, скандально защищая старую русскую жандармерию. Я с пеной у рта возмущался. Сейчас, к сожалению, только умно молчу и потерянно развожу руками.

Корр.: Вы живете в Америке уже двадцать лет. Болит все еще душа за Россию?

Л.Л.: Конечно, болит. И не только за нее. Но и оттого, что и как пишет о ней наш брат-эмигрант. Я в Союзе был крайним антисоветчиком. Никогда там карьеру не строил и вообще даже мысли не допускал о каком-то сотрудничестве с властью. Я и на филфак-то пошел только потому, что думал закопаюсь в какой-нибудь дыре, буду тихо детишек обучать - и все. Ни я вас не трогаю, господа советские товарищи, ни вы - меня. А когда приехал сюда, то увидел, что люди, которые жили там весьма припеваючи, которые меня там на порог бы не пустили, приняли бы за сумасшедшего или, в лучшем случае, за провокатора, - эти люди оказались здесь большими антисоветчиками, чем я. Я радуюсь любой мельчайшей перемене там, а они - "не может быть, подвох, коварная хитрость КГБ". В них проснулся вдруг дух непримиримых борцов - и заплясало перо о том, какая Россия ужасная гадость. До сих пор встречаю писания, переполненные боевой желчью. Мол, России так хреново теперь, потому что сам Бог мстит ей за то, что над нами, евреями, издевалась. Мне такая позиция чужда не только потому, что неверна и однобока по сути. Она, прежде всего, унизительна, нечистоплотна для тех, кто ее исповедует. Если уж мы такие смелые - чего же там мы эту нашу смелость за пазухой носили? Мне бы очень не хотелось в этом контексте называть имя одного известного поэта, чей талант я высоко чту. Но из песни слова, говорят, не выкинешь. А слова вот какие: "Мне сладок дым отечества, когда оно горит". Конечно же, я ни за что не поверю, что кому-то из нас (в том числе и ему), на самом деле, сладок дым русских пожарищ (войн, разрух, революций, погромов). Думаю, что человек просто не устоял перед блестящей образной находкой. И это понятно: поэзия - дамочка, достаточно своевольная. Однако, так ли уж необходимо ей во всем потакать?  

            Я долгое время жил здесь всего на двух известиях, которые жадно вылавливал в американской прессе, - о России и об Израиле. Причем о том и другом с одинаковой болью или радостью. Я был здесь в числе немногих, кто сразу поверил в перестройку. Думал, если она продлится всего лишь один день, одну неделю, один месяц - и то прекрасно, хоть чуть-чуть да расшатает мозги. Помню, как приятно стало на душе, когда эту же мысль вычитал в одном из интервью с Войновичем, потому что большинство эмигрантской, так называемой, творческой интеллигенции встретило перестройку с присущим нам нетерпеливым гвалтом. То полным отрицанием перемен ("иллюзия и хитрость"), то немедленно подайте нам на стол "полную и окончательную победу". А те, кто поверили в нее, - дураки и предатели.

Корр.: Вы до сих ощущаете свою принадлежность России?

Л.Л.: Свою принадлежность я, к сожалению, ни к чему не ощущаю. Я как-то смотрел ток-шоу Давида Леттермана, где он издевательски бурно критиковал Президента страны и Конгресс. Я подумал, что такое может позволить себе только человек, свой в доску. В том смысле, как еврей может что угодно сказать о евреях, а русский о русских.

Корр.: Но никогда, не дай Бог, русский о евреях или еврей - о русских?

Л.Л.: Естественно. И в тот момент, когда я смотрел это телешоу, я спросил себя мысленно: где же я - свой в доску? Кому или чему я принадлежу? России - нет, Америке - нет, Израилю - тоже нет. И меня пронзило такое сиротское, что ли, горестное ощущение оттого, что я не могу назвать ни одной крупной человеческой общности, - ни национальной, ни государственной, ни идеологической, - принадлежностью которой я себя числю. И это подтвердилось во время нашей поездки в Россию. У меня брали интервью на телевидении, и по ходу своих рассуждений я собирался сказать, что Россия - это страна третьего мира, что лозунги советской пропаганды о ее неслыханных успехах - мыльный пузырь. Но в тот момент, когда на языке уже были слова "страна третьего мира", я почему-то запнулся. Почувствовал, что я чужой и не могу так сказать. Какой-то тормоз совести сработал. И я заменил эти слова на другие. А друг мой, писатель, живущий там, может выйти и сказать, что Россия лапотная, ничтожная, больная и т. д. Почему? Да потому что он там свой в доску, это его дом родной, он ей принадлежит. На этом фоне, я, скорее всего, ничей: не русский, не американский, не еврейский. Может быть, поэтому в процессе работы над "Свадьбой" мне стало ясно, что единственная ценность в этом мире - это семья.

Корр.: Вы, наверно, и раньше это чувствовали, поэтому 18 лет провели между домом и работой, почти не появляясь ни в русскоговорящей общине, ни на страницах местных газет.

Л.Л.: Я, конечно, кое-где появлялся. Но это был, в основном, узкий круг друзей. Что касается русских местных газет, то они в Чикаго не так давно. К тому же, "Новое русское слово" печатало почти все, что я им посылал. Перед одной статьей, они даже сообщили мне, что печатают, несмотря на то, что вся редакция, по идее, с ней не согласна. Большая была там и статья "Собачье сердце" Михаила Булгакова в контексте русской мысли. Они давали ее в субботнем и воскресном номрах с хорошими иллюстрациями. Почти все стихи из сборника "Вдоль по азбуке" тоже печаталась сначала в "НРС". Ну короче, много. Правда, Ленчика все равно мало кто знал. В "Синтаксисе" и по-французски я назывался Львом Ракитиным. В "Новом русском слове" - Леонидом Некличем. Кстати, этот секрет я впервые сейчас публично рассекречиваю. Ленчиком я снова стал только после публикаций в России. Тамошние друзья мои настояли.

Корр.: Теперь Ленчик вышел к широкому читателю с новой книгой. Вас почти каждую неделю можно видеть в литературной студии, Вас печатают в Чикагских газетах. Не жалеете, что покинули свое "подполье"?

Л.Л.: Не жалею. Я знал, что среди эмигрантов горбачевской волны много образованной и талантливой публики. Потребность общения у меня всегда была. Хотя это и отнимает много времени.

Корр.: Кроме писания, общения и работы, еще на что время остается?

Л.Л.: Ну, прежде всего, стараюсь хоть иногда предаваться лени - моему основному хобби. Читаю. Много по истории иудаизма и христианства. Часто перечитываю классику, а из текущей литературы все, что под руку попадется. По-английски, правда, очень мало. Жаль, но современную американскую литературу почти не читаю. Только что закончил книгу Соломона Волкова "Разговоры с Бродским" - позавидовал их начитанности "по зарубежке". Оба перепахали глыбы мировой литературы. Мы же, простые смертные, живя в России знали американскую литературу, гораздо лучше, чем сейчас, почти ежедневно с ней соприкасаясь.

Корр.: Почему?

Л.Л.: Пока мы жили в России, нас тянуло ко всему свободному, к тому, что происходит по другую сторону железного занавеса. Сейчас тянет к России. Даже банальные песни 50-х годов слушаю с удовольствием. Другая причина - наш слабый английский и переводы. Читать американцев, живя в Америке, в переводах стыдно как-то. Да, к тому же, хороших переводов не так уж и много. А читать в подлинниках с нашими языковыми ресурсами - полного впечатления не получишь. Я пытался это делать с книгами Хемингуэя, Генриха Миллера, Сол Беллоу - малоуспешно.

            А если вернуться к вопросу о хобби, то очень люблю путешествия. Сидишь за рулем, смотришь на нарядную Америку вдоль скоростных автотрасс, голова пустая. И это уже замечательно. Уже счастье. Настоящий отдых. Мы с Валей почти всю Америку объездили на своем микроавтобусе.

Корр.: Вы в путешествиях не только отдыхаете. Я знаю, что во время недавней поездки по Америке вы собирали материал. Будет новая книга?

Л.Л.: Надеюсь. Однако говорить об этом не очень хотелось бы. Будет не интересно писать.

Корр.: А правда, что Вы написали серию порнографических рассказов?

Л.Л.: Правда. Это было года три-четыре тому назад. Тоска по славе повякивать начала или бес тщеславия попутал. Захотелось выйти к массовому читателю. И показалось, что наиболее сподручнее это сделать "с клубничкой". Ничего хорошего из этой затеи не вышло. По западным меркам, может, это и не порнография вовсе. Кроме того, если говорить серьезно, то соединение в человеке высокой духовности с "грязным низом", плотью, если угодно, - одна из самых волнующих черт нашего бытия. Что это? Оплошность Бога или природы? Или, как утверждал Розанов, "и стыдное может быть прекрасным"? Этот аспект жизни вылазит у меня чуть ли не во всем. Очень подробен он в "Трамвае", где ось главного конфликта на нем, пожалуй, и держится. Очень обнажено он возникает у меня в "Венке сонетов". Есть он и в "Свадьбе", и во многих стихотворениях "Азбуки". Так что "порнографические" рассказы не очень и случайны у меня. Просто акцент в них сделан на "низе", нарушен баланс между нашей животностью и интеллектом. Но самая главная их беда: я их делал каким-то общим, стандартным, безликим стилем. Стилем "как все", "как принято". В них - чужая мне одежка. Они, как бы, с чужого плеча. 

Корр.: Где их можно прочитать?

Л.Л.: Только у меня. Я сначала собирался их печатать, собрал их под рубрикой "Для детей от 17 до 77". Потом передумал. Хотя одно время они создали здесь некий маленький чикагский самиздатик, т. е. походили немного по рукам и, должен сказать, не без успеха. Многим очень понравились.

Корр.: Вы их что - стесняетесь теперь?

Л.Л.: Черт его знает. Может быть, и да. Как говорят спортсмены, не в той уже форме.

Корр.: Вы представляете себе своего читателя, когда пишите?

Л.Л.: Для меня это не важно. Учить я никого не берусь, исходя хотя бы из очень прочного убеждения: все, что знаю и умею я, - знает и умеет каждый. Поэтому цель моих писаний совсем в другом - в освобождении от себя, в опустошении. Когда мысли и ощущения переполняют, их очень трудно, порой невыносимо носить в себе. Они становятся бременем. Тогда на помощь приходит бумага. Точнее, компьютер и словарь русского языка.

Корр.: Почти физиологический процесс?

Л.Л.: Не "почти", а в самом прямом смысле. Кожа болит, суставы. Куришь по сумасшедшему. Сдыхаешь в материале. Зато потом пуст и свободен. Освобожден, пока снова что-то не начнет давить. Говорят, творчество должно быть радостным. Я даже не знаю, насколько это верно в случае со мной. Может быть, только от победы над невыразимым и хаотичным, над сырым материалом мысли и слова? Не знаю.

 

                                                    К началу страницы