Поэзия I Проза I Публицистика I Литературная критика

Лаконизмы I Книги I Отзывы I Интервью

Стихи Ленчика на РифмеРу

на главную

 

Баннеры для обмена

Проза

 

Трамвай мой - поле (отрывок)

 

Свадьба. Фатальная история (отрывок)

 

Диссидент и пожарница

 

Случай с енотом

Свадьба. Фатальная история, "Слово-Word", Нью-Йорк 1998

 

Начало

 

Мы живем в мире имен.

Мы одних называем французами, других русскими, одних - Петями, других - Пьерами, одних святыми, других - скотами, а все это вместе - культурой.

Мы культурны.

У животных ничего подобного нет. Они никого никак не называют, они живьем едят других животных и, подремывая, выставляют свои наполненные желудки под лучи тихого или буйного, или еще какого-нибудь солнца.

Мы тоже едим других животных, но не живьем, а культурно, то есть не самих животных, а их мясо, предварительно отделив его от души и лица, точнее говоря, - морды.

Предварительно отделив его от души и морды, изжарив, испарив, искромсав на кусочки, залив подливой или вином. Так что пока оно доходит до наших ртов, оно лишается всех признаков живого существа и превращается в изящно приготовленную пищу.

Стало быть, путь от бойни до наших ртов - культурный путь. Он затемняет условный рефлекс и становится условием нашего существования, но при чем здесь Пети и Пьеры - я не знаю. Я об этом не думаю.

Я - рефлекс. Я овеществленный рефлекс условия и условности. Я живу в сфере имени и ярлыка.

 

Видишь ли, Сашок, ты уже в том возрасте, когда можно, кажется, понять и отца. Сколько еще могу я трястись над тобой, дрожать, бояться обидеть.

Ты же вон какой чувствительный. Незначительная мелочь, шутка, улыбка, просто задержанный на тебе дольше обычного взгляд могут внести в твою душу обиду и подозрение. Но почему же эту довольно банальную привилегию тонко чувствовать и тайно обижаться ты присваиваешь исключительно себе?

Что толкнуло тебя на эту поповскую свадьбу, она или нечто иное? Вопрос не ахти какой сложности, но я не решаюсь пойти с тобой на открытый разговор, потому что хорошо знаю, чем он может закончиться.

Конечно же, дети нужны родителям в гораздо большей мере, чем родители детям. Я думаю, что в нашем с тобой случае, это особенно верно. Но позволь, где достать сил, чтобы под конец пути выбросить из себя все то, что еще живо, все то, что еще не сдохло, не сговянилось, не сгорело? Где найти юмора, чтобы достойно и лихо поплевать себе в душу, когда этого потребовала вдруг такая простая вещица, как любовь к сыну?

 

Вот, Тихомирыч, каких дел мне здесь подвалило. А ты волновался, что я им обрезание, не дай Бог, сделаю. А Сашку поп венчать будет. Чудеса? Да?

 

Разгулялась зелень, вынырнула из небытия, из ничего, из корявой ветки, из мертвого сна. Вынырнула, выплеснулась, вымахала и пошла. Пошла хлестать, темнить-хлестать, теснить-хлестать. По головам, по душам, по изумленным растопыренным взорам, дворам, подворотням.

Сказано - сделано, сделано - сказано.

А поверх всего, поверх голов и дворов, и дерев, и заборов, и лиц - сетчатая поволока белых дурманящих бутонов. Бутончиков-бубенчиков. Бубенцов.

Звенящее семя, томящее семя, семя выброшенное в свет, воплотившееся в цвете, в туго налитых шарах чуть приторможенной разгульной груди, в чуткой потаенной судороге плеч, в зове, в зыке, - в зыке, как в рыке, - в светоносном и безмолвном мычании. Откуда оно? От кого? Из чего?

- Слышишь, Мурашева?

- Ну?

- У тебя грудь колышется.

Она член нашей кафедры, эта Мурашева. Вчера еще студенткой была, сегодня - коллега. Я ее Тихомирычу сватаю. Не сватаю, а в кровать с ним уложить хочу. В постель. Оба они женаты, оба примерные супружники, оба до чертиков моральны, и потому греховная случка их кажется какой-то совершенно необоримой и сладкопакостной затеей. Она вселилась в меня, как наваждение, но и в них - тоже. В них, моральных и высоких, здоровых и чистых, тоже.

Мы с ней на кафедре сейчас одни.

Чопорная отчужденность столов и стен. Бесполые лики бессмертных, бестелесных портретов. Заоконный выброс весны, безнадзорный разгул зелено-белого семени. Семени-племени.

Тишина. Чревоугодие.

Я смотрю на атавистическую шерстку на ее верхней губке, на ее высокую пышную грудь, стянутую синим крепдешином, и предвкушаю радость стыдного, раскованного, развязного слова, которое вот-вот выпадет из меня и зависнет над нами осатанелой бездной желания и неги.

Вот оно, живое, разверзлое, скользит уже по вогнутому, слегка покатому руслу моего языка. Вот оно уже на кончике его, на самом краешке губы. Не губы, а горы, тугого мясистого отвеса - того и гляди скатится, сорвется... Я медлю, тяну, набираюсь духу и... И... Ан, нет! Стоп, братцы!

Стоп!

К литературе с уважением надо. Культурные люди. Стыдно. Стыдно-обидно, слова-то культурного для сей божественной акции в нашем языке - могучем и великом! - нету.

Свобода, свобода - ах, ах без креста! Катька с Ванькой занята. Чем занята?

- Что же все-таки было? Вы полюбились, наконец?

- Нет.

- Нет?!

- Нет.

Врет, небось. Стесняется сказать.

- Меня стесняешься?

- Ну вот еще. Будто его не знаете.

Ну как же не знать! Его-то мы как раз и знаем. Еще как знаем. Что ж ты, Тихомирыч, едриська в сиську? Что же ты?

- Что же ты, Тихомирыч, по тебе Мурашева сохнет!

Молчит. Легко не распахивается. Застегнут.

Вся эта история тянется уже где-то с хороших полгода. На прошлой неделе, по долгу заведующего кафедрой, приперся ко мне на лекцию. Уселся в первом ряду, слушал, егозил, записывал что-то.

После звонка бросил:

- Разберем после занятий. Подождешь меня в Девятой. Домой не убегай.

Сидим в Девятой. Он разбирает - я слушаю. Все по правилам. Пять полных лет провалялись чуть ли не на одной постели, койка к койке. Но все по правилам. Служба.

Помнишь, вместе зубрили, ходили в столовку, как положено, пили и вино, и зубровку, и под грохот баталий в опьяненье глубоком наши мысли летали от Гомеров до Блоков...

Ах ты, Леша-мудреша, дружище ты мой дорогой!

Высокий лоб, точеные скулы, нос, линии щек. Все четко, правильно, будто не лепили, а рубили, вот так - раз, два - и готово. Стоит глыба дерева, подходит скульптор, топором раз - щека, еще: раз - другая щека. Потом так же - лоб, нос, подбородок. Так и вырубили готовеньким для ратных дел и свершений. Никаких тебе там маминых темных труб, слизи, вони, гадости. Чистая работа, ни сучка ни задоринки. Только холодок какой-то в пепельных, серо-голубых глазах. И серьезности много больше, чем надо.

Ну улыбнись, Тихомиров, тихоня гороховая! Ну улыбнись хотя бы!

Наконец, закончил, освободился. Ожил, наконец. И немедленно холодок сменился щедростью, и сам он весь расплылся, потеплел. Самому неловко. Куда подевался мундир?

Смущенно запихивает в портфель бумаги.

- Что вечером будешь делать? - спрашивает.

- То же, что всегда. "Голос" буду слушать, - непринужденно закидываю в отместку за только что допущенную им казенщину.

Не среагировал, пропустил мимо, хотя обычно вскипает на этом, как волна.

- Я о Людмиле хотел спросить, - (ах вон оно что!) - Ты думаешь, она все еще не прочь?

- Не думаю, а уверен.

На другой день я вручил ему ключ от квартиры, раздобытый никем иным, как самой Мурашевой. Квартира находилась где-то на отшибе, а ее хозяйка, Мурашевой школьная учительница и родственница, - со студентами на уборочной. "Вы только ему не говорите, что это я достала. Сами понимаете".

- На! - говорю ему. - Сама принесла.

Молчит. Улыбается. Волшебный ключик на ладони держит и молчит. Взвешивает.

Обескуражен. Польщен. Да, елки-моталки.

А что, елки-моталки? И хочется и колется. На дергающейся улыбке - растерянность, в серых зрачках - огоньки вожделения.

- Значит, сама - говоришь?

- Сама.

Прости меня, Мурашевна, предал я тебя. Думал, так лучше. Думал, против этого не устоит твой Алексей Георгиевич.

Предательство - прелюдия любви.

Но никакой любви не было. Так на прелюдии все и застряло. Ключ он взял. По назначенному адресу пошел. В назначенное время пришел. Но то ли кто-то помешал, то ли у самого поджилки в последний момент затряслись - кто знает? Мурашева видела из окна, как он подходил, оглядывался, галстук без конца поправлял, прическу. Она ждала.

Она и сейчас ждет.

- Ждешь?

- Кого?

- Ну кого?

- А-а-а.

Подняла голову и уставилась на меня. Губы чуть перекошены, полуоткрыты, над верхней заметно поблескивают черные усики. В черных, маленьких, глубоко посаженных глазках - что-то вроде того, что ничего, мол, не поделаешь, но я вот хороша и потому жаль.

Да, Мурашева, жаль. Жалко. Жарко натопленная печь - ты. Паровозная топка. Попка. Жар.

Жаль.

- Послушай, Мурашева, чего бы нам с тобой ни полюбиться?

- Шутите?

Встала, подошла к шкафу, дверцы - в распах, руки кверху. На цыпочках, как на пружинках. Упругая крутизна стана. Водопад стана. Гуси-лебеди. Лебединая песнь. Потянулась за чем-то. Синий крепдешин заморщинил и тоже вверх пополз. Ходит маленькая ножка (маленькая ли?), вьется локон золотой. Дурак ты, мой Лешка Георгиевич. Ох и дурак.

Гордитесь, портреты! Гремите стихами! Мы тоже не свиньи и тоже не хамы! Рамы.

Рамы с нами. Рамы в нас. Рамы вокруг нас.

Вокруг нас разметалась, занялась, зарделась - ах! - несмышленно-бесстыдная зеленая рвань. Ранняя, спелая, безоглядная, с горьковатым привкусом запретного, запредельного плода, томления, греха.

Где-то в чеховских письмах обронено, что если б, мол, Короленко хоть раз изменил своей жене, то он бы и писал веселее. Какой разврат! А, Тихомирыч? Алексей Георгиевич Короленко?..

Измени жене, Лешенька. Хоть раз измени. Может, и впрямь здесь собака зарыта. Может, и впрямь заживешь, освободишься, полегчаешь.

О Русь моя, жена моя, до боли...

Измени жене. Измени России. Родине измени.

 

Лешину маму зовут Нюра. Нинулькину - Паша. Добрые теплые тихие имена. Сколько домашности в них! Души! Заботы!.. Сени, амбар, дощатый пол, настенные часы-ходики, крынка...

А Лея? А Рахиль? А Ривка?..

 

Уже вторую неделю Тихомирыч донимает меня вопросом первостепенной важности. Сделаю ли я обрезание своим пацанам, когда окажусь там?

- Сделаешь?

- Не знаю.

- Нет, ты не юли.

- Я не юлю. Но какое это имеет значение?

- А ты не понимаешь?

- Не понимаю.

- Ну как же, они ведь русские, по сути.

- Какие?!

 

Они сегодня к священнику ходили. Сашок со своей невестой. Кэрен ее зовут. Она по матери итальянка, по отцу полька, по складу ума и рождению американка. Изящная, стройная, в очках.

Они сегодня к священнику ходили нанимать его на свадебную церемонию. Священник их будет венчать. Поп. Понял? - Не обрезание, а поп!

Мне на работе все говорят, раз поп, то и раввин нужен. Почему нужен, отвечаю, сын-то у меня совсем неверующий? К любой религии относится весьма иронично.

- Ты же всегда смеялся над религиозниками!

Молчит.

Мы сидим вчетвером у нас дома. Он, Кэрен, Нина и я. Мягко пожуживает метелица за окном. Все в снегу. Сумеречно. Даже электрический свет кажется приглушеннее и тяжелее.

Мы все молчим и все кричим, зажатые заснеженной громадой мира на нашем куцем пятачке. Четыре стены, два окна и паркет под ногами. И кажется нам, что мы решаем крайне важную проблему мира. А миру дела нет до этого. Он, знай себе, снежком погоняет, ветром посвистывает, и поди укажи ему, что надо, чего не надо, что хорошо, что плохо. Смешно.

Но не мне. Потому что я такой же мудрозвон, как и ты, Тихомирыч. Как и вы все. С принципами, то есть.

Я тоже на своем стою.

- Я не понимаю. Ты всегда смеялся над религиозниками! Как можно?..

- Хорошо, не понимаешь и не понимай.

- Весь ответ?

- Весь.

- Ну знаешь, Сашок, так нельзя.

Это Нинуля вмешалась. Ей, в общем-то, все равно. Она поумнее нас всех, но ей вот меня жаль.

- Так, Сашок, нельзя. Подумал ли ты, что будет, когда будут дети? - и тут же к Кэрен по-английски - А когда дети пойдут, что будет? Ты захочешь их крестить, он - нет, ты захочешь их в воскресную школу отдать, он - нет. Как же вы вместе жить будете?

- Мам! Мам! - перебивает нетерпеливо Сашок. - Перестань, мам!

- Но почему же перестань? - это снова я.

- Потому что вы разводите ерунду. Мне попы безразличны, а ей - нет. Ей хочется, чтобы свадьба была по правилам. Почему же не сделать приятное?

- Не понимаю, почему поп - приятное.

- А чиновник? Чем он лучше?..

- Чем?

- Да, чем? И вообще, чем гражданская церемония лучше церковной?

- Ну милый мой!..

Я смешался, не сразу найдя, что ответить.

- Ты хоть сам понимаешь, что говоришь? Церковь сильна здесь, как никакое государство. В Союзе у меня еще могло быть какое-то сочувствие к верующим. Они там в загоне были. А здесь? Стадо одержимых фанатиков, способных на что угодно...

Снова наступило молчание. Нервное, взвинченное, грозящее оборваться полным отчуждением и разладом. Во имя чего?.. Во имя ничего. Пустоты. Во имя того, что было там. Во имя прошлых мук и бессонниц. Во имя души! Чести! Во имя себя...

И будь что будет, ничего у тебя, сынок, не выйдет. Не затем бежали мы из того рая, чтобы со всего маху вмазаться в него здесь.

Прервала молчание Кэрен. Она сказала, что понимает мои чувства, но не может представить себе свадьбы без обряда. Это же романтично и торжественно. Она согласна провести его не в церкви, а на лужайке, непосредственно перед свадебным приемом. Но даже в этом случае, - сказала она, - она поступает наперекор своим родителям, ибо, по их понятиям, венчание должно состояться в церкви.

- Ну видишь, - подхватил ее слова Сашка, - ты такой же фанатик, как и они. Им одно, тебе - другое.

- Но кто-то же из нас прав?

- Кто же?

- А это уже тебе решать.

- Я уже решил: мне все равно.

 

Его тоже Александром зовут. Тоже Александром... как и Сашку моего... Если бы сочинять, можно было б и иное имя ему придумать, но я не буду. Ни сочинять, ни другие имена придумывать. Мы столкнулись с ним лоб в лоб, на углу Онтарио и Мичиган, неподалеку от моей работы. Я только вышел. Я бежал к электричке. Я торопился домой. К Нинуле. Я всегда к ней тороплюсь.

И вот на тебе. Покойничек с того света. Они все там - для меня - с того света. Света, которого нет. Земли, которой не существует. А если и существует, то не иначе как за тридевять земель, за тридевять веков. Ничего там нет, ничего не было, ничего не будет. Тьма, бездна. Я и имена-то их так спокойно называю, не боясь никому навредить, потому что их нет. Были - и сплыли. Так я их воспринимаю.

Мурашева, Тихомирыч, Юрий Васильевич, Галя, Танечка Горидзе, дядя Костя... Где вы? Ау!..

 

Мы с Нинулей в ту ночь так и не заснули. После нашей замечательной беседы с Сашком и Кэрен, мы так и не могли заснуть. Верней, она могла - я не давал. Я мешал ей спать. Я измучил ее и себя. Я не хотел жить и все валил на нее. Все-все: муть и муку души, боль, обиду, омерзение и никчемность.

Едва за ними закрылась дверь... Едва за Сашком и Кэрен закрылась дверь... Едва они ушли, я сказал:

- Ну ты видишь?

- Да.

- Нет, миленькая моя, ты ничего не видишь. Ты - дуня.

Она мыла посуду и не оглядывалась, не отвечала.

Шел снег. Я вышел в гостиную, погасил свет и уставился в окно, в бурную, безъязыкую, заснеженную темень. Снег кружил и метался, и скользил, и падал, расталкивая тьму, выедая ее вглубь и вширь. Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве...

- Ты сказала им, чтоб позвонили, когда доберутся до дома?

- А ты?

- Ты же мать, кажется.

- Ну хорошо, пойдем спать. Не маленькие - ничего с ними не случится.

- Ты знаешь, какие дороги сейчас?

- Ничего, почистят.

Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве... Мир в меньшинстве. Мы все в меньшинстве. Мы одни. Мы малы. Мы ничтожны. Господи, чего же мы еще ерепенимся? Чего хотим? Чего надо?..

- Не надо было затевать разговора при ней. Надо было сначала с ним одним.

Молчит. Уходит в спальню. Стелит постель. Я за ней.

- Разве я не говорил, что надо сначала с ним?

- Говорил, говорил. Только себя и кори. Ты разве умеешь молчать?

- Кто же мог ожидать? Ты помнишь, вначале, как он смеялся над ее религиозностью, а теперь?

- Любовь зла. Ложись-ка лучше и ты к любимой девушке под бочок. Ты покурил уже? Погаси свет.

Я бросил палец на язычок выключателя и вышел. Пошел покурить. Еще раз покурить. И снова прилип к окну.

Снежнобелый распах ночи обнимал землю, как добрый мохнатый зверь. Вот бы туда куда-нибудь, насовсем, навсегда. В эту огромность. В эту отрешенную от нас огромность, неодолимую, не тронутую ни святостью, ни пороком. Какая есть. Трепещет, дышит и молчит - и все. И попробуй раскусить ее, хоть поэзией, хоть здравым смыслом. Черта с два.

Да и надо ли?

Надо ли называть все по имени? Надо ли?

Снег идет. Ночь стоит. Я думаю.

Что это значит? Что это означает думать? Что я делаю, когда я думаю? Что такое думанье?

Я еврей. А ты русский, Сашок. Ты чужой мне. Не знаю, как оно случилось, но ты вырос русским.

Русскость - все то, что не... не... Я не знаю. Она - эталон. Высшая мера. Она, эта русскость, висела над нами, как мера натуры, натуральности. Она вошла в наши поры, как входят в них запахи земли и неба. Самая натуральная еда - хлеб, самый натуральный напиток - вода, а из одежд, из трав и огней, из песен и плачей - русскость.

 

Помнишь, Тихомирыч, пока русскость перла у меня из всех ребер, ты был со мной. А потом?.. Помнишь, что ты сказал мне потом? "Что же вы хотите? Чтобы вам отдали Крым или Московскую область?"

 

Я люблю тебя, Сашок, но ты чужой. Ты как бы пропитан занесенными в тебя с детства шаблонами особого толка. Вкус, выбор, оценки, какая-то другая рефлекторная система. Мы помалкиваем об этом оба, но мы знаем, мы кожей знаем, что между нами нечто - между нами вбит клин русскости.

- Ты все еще куришь?

- Сашка чужой мне.

- Не говори глупости.

 

Его тоже Александром зовут. Тоже - как Сашку моего. Тоже - как Солженицына. Чистое совпадение.

Причем здесь Солженицын - спросишь? Не знаю. Читаю его сейчас. Узлы его разматываю. Красное колесико туда-сюда верчу-поворачиваю. Тоже совпадений до черта. Вот послушай:

"Он родился в день, когда умер Пушкин. День в день, но ровно через 50 лет, через пол-оборота века, на другом конце диаметра. И - в Киеве".

Думаешь, кто это, такой счастливец, родившийся в день смерти Пушкина, но через 50 лет, но в Киеве, но на другом конце диаметра? - А Богров. Жиденок Богров, убивший Столыпина.

Опять же, какая связь - спросишь? А ты лучше не спрашивай, потому что связи, хоть и нет никакой, но она все же есть. Пушкин - Гордость России. Богров - ее враг. Тут в "Узлах" все четко. Убив Столыпина, Богров убил Россию. Дальше еще проще. Богров - еврей. Следовательно, Столыпина убили евреи. А раз они убили Столыпина, значит они убили Россию. Таким образом, изначальная как бы случайность богровского еврейства в конце книги читается как историческая закономерность: евреи убили Россию. Логично? - По мне, так даже чересчур.

Один только вопросец: если бы он родился не в день смерти Пушкина, тогда что?..

 

Его тоже Александром зовут. Тоже - как Сашку моего. Тоже - как Солженицына. Тоже - как Пушкина.

Мы столкнулись с ним лоб в лоб, на углу Онтарио и Мичиган. Лоб, жлоб - не знаю. Рожа круглая, как луна. Губы, как у негра. Густые, мясистые. Столкнулись - и остолбенели. Я остолбенел. Неужели он? Хромополк?

Мы обнялись. Не обнялись - он взял меня за плечи, прижал, слегка тряхнул. Друзья, едриська в сиську! Сколько лет, сколько зим? Надо же. Ни эмиграции, ни тридевяти веков, ни тридевяти земель - ничего не было, ничто нас не делило, не разводило.

Как же его фамилия? Степанов, что ли? Нет, не Степанов. Сидоров? Тоже нет. Что-то очень простое, расхожее, без лица. Ну да черт с ней, с фамилией. Хромополк - и ладно. Все его так и звали. Он ногу чуть тянет.

- Вот так встреча!

- Да-а!..

А прощание? Ты помнишь, что сказал мне этот Хромополк на прощание? Этот наш общий дружок? Он сказал: "Смотри же, не вздумай шалить и там, потому что мы и там с усам".

 

Я думал, что простился с Россией навсегда.

Я думал, что мы расстались с ней на веки вечные, что она, наконец, меня покинула, отошла восвояси, испарилась, исчезла.

Я думал, что вообще все мои связи с миром уже прерваны, прекращены, что ничего уже от него мне не надо, кроме теплого клочка земли и теплого клочка неба, и даже не неба, а дома, покоя, тишины, любви близких. Твоей, Нинуля, любви и любви наших пацанов.

Я думал, что, наконец-то, я уже успокоился, утрясся, утрамбовался на своем зеленом куцем пятачке.

Я думал, что устал уже так, что никакие толчки извне не заставят меня вновь тормошить темные силы души, развязывать узлы старых бурь, криков, обид, безудержных стремлений к всемирным гармониям, неукротимой жажды идеальных воплощений.

- Не волнуйся, - говорит Галя, - ты на чердаке не помрешь, не того поля ягодка.

Ты права, Галочка. Мне это не грозило и не грозит. У меня есть еврейство, чувство не земли вообще, как у вас всех, моих добрых русских басмачей, забулдыг и бессребреников, а чувство того клочка земли, на котором я живу сегодня, сейчас, в данный момент. Чувство семьи, семени, семейной крови. Я люблю теплоту очага. Меня спасло еврейство.

Ах Галя-Галочка, Галинушка-рябинушка моя, а ты разве не такая?

 

Я б хотела жить в избушке,

В старой снежной деревушке,

Чтобы слышать поутру,

Как мороз трещит в бору

.......................................................

Чтоб от волка тра-та-та...

 

Не помню, Галя, ничего не помню...

 

И от злого волка где б

Спас меня однажды дед,

Чтоб без слов и суеты

Оказался дедом ты.

 

Нет, на чердаке я явно не помер. Я перекрыл клапана, перетянул глотку, ударил по тормозам. Я не попер на красный свет, мне не хватило русскости, вашей русскости, гнедой, гибельной. Во мне, как оказалось, где-то подспудно вякало еще и еврейство.

Я оказался рожденным ползать.

- Рожденный ползать летать не может. Это о тебе, - сказала ты, не побрезговав классической мертвечиной.

Это обо мне, Галочка! Ох, как обо мне!

Но я-то что? Возьми-кась чуть пошире, русская душа! Широкая душа! Откуда в тебе это партийное, это узколобое либо-либо? Либо летать, либо ползать!

Не летаешь? - Нет, Галинушка, давно уже не летаю. - Значит ползаешь!

 

Россия торчит во мне занозой, кляпом во рту, комом в горле, неумолчной бесконечной бессонной ночью, словом, колом, колом и двором, русофильством и русофобством, коммунизмом.

Я читаю тебя, родимая сторонка. Я перечитываю. Я листаю твои страницы. Я ворошу память.

Я ворошу память, и мой мозг отказывается понимать простейшие вещи, пасует перед непреложным и очевидным, цепляется за бугорки предлогов и междометий, выхватывая из их шелестящей тьмы голоса, лица, фразы, клочки, обрывки событий, то и дело перестраивая их и перекраивая по каким-то ускользающим кривым смыслов и бессмыслиц.

 

- Вы зачем, Русофильчики, - спрашивает Русофильчика Русофильчиков. - Вы зачем, Русофильчики, нам, Русофильчиковым, революцию сделали?

Русофильчик не ожидал. Удар пришелся по корню волос.

- Вы не смеете так! Я... я Пушкина в подлинниках читал. Я, можно сказать, впитал его с молоком матери.

А почему не смеет, господин Рубенчик... пардон... Русофильчик? Почему он не смеет?

- Дядя Костя, может, вы объясните этому ебаному Русобенчику что к чему?

- Русоебенчику? - довольный собой, лыбится дядя Костя во все двадцать восемь своих гниловидных зубов.

- Двадцать восемь героев панфиловцев, дядя Костя.

- Что?

- Я говорю, да. Русоебенчику.

Задумался дядя Костя. Палец в ухо сует, достать что-то пытается:

- Я, Николай, не знаю... (Он меня Николаем величает, меня тогда все так звали). Я, Николай, не знаю, кто тебе там что набрехал, но революцию делали не евреи. Оне, можеть, руки на ней нагреть хотели, ну не вышло.

Потянул что-что из уха, разглядел - пустой палец, снова в ухо понес его:

- А, вообще, революция - дело интернациональное.

 

Ну да хрен с вами, господа! Хрен с вами, интернационалисты, нацисты, мудисты, - кто бы вы ни были! - какое дело мне до вас? Какое мне дело, кто что на чем у вас там нагревал или охлаждал?

Я живу.

Я живу и дышу. Я живу и люблю. Я живу и умру. Я же временный. Мы все временные.

- Мы все временные, дядя Костя.

- Ну?

- На черта же нам идеи сдались? Зачем жизнь на них тратить?

- Дурень-человек, не хошь - не трать. Кто ж заставляет?

Вот именно: кто?

Начинаю с нуля. Меня еще нет. Я еще не родился. Я еще не знаю, что это такое: родиться.

Я там, в маминых потемках. Сгусток слизи и крови. Клок мяса.

Вокруг мокрая едкая тьма. Выпадаю из нее.

Куда?

На землю, на волю, на свет. Туда же, куда и ты.

И слышу:

- Ты еврей.

- А ты?

- А я русский.

- Что это значит?

- То и значит. Я горжусь.

- А я?

- И ты гордись.

- Чем?

- Тем, что ты еврей.

- А ты чем?

- А я тем, что я русский.

- Но в чем же твоя заслуга? Ты выпал из тьмы - и всё.

- И всё?

- И всё. Ты ничего себе предварительно не заказывал, не выбирал... Чем же гордиться?

 

- Чем же гордиться, Лешечка? Мы по уши в говне.

- Заткнись, - говорит Тихомирыч, бычась и оглядываясь, - мы не одни.

Он тоже уже изрядно перебрал, но держится.

Мы не одни. У нас веселая компания. У нас дома. Мы гуляем. Уже не помню по какому поводу. Под Новый Год, что ли. Пьем и глотки дерем. Как Хромополк среди нас оказался, я не знаю. Он всегда среди нас.

И на лекциях, и на таких вот вечериночках. Никто на него и внимания не обращает. Когда хочет - припрется, куда хочет - заглянет. Работа у него такая. Куратор наш. Ровный, гладкий, обходительный. Свой в доску. Ни на кого не доносит, никого не дергает. Живет, как и мы все, звезд с неба не хватает, ходит, шутит. Чего ж его гнать?

- Ты, Леша, его боишься.

- Кончай паясничать.

- Я-то?

- Ты-то.

Разлил нам обоим. Только нам. Угомонить меня норовит. Но попробуй угомонить вулкан!

- Поехали.

- За тебя.

Опрокинули. Хромополк к нам подсел.

- Что же это вы, ребятки, одни?

- А ты разве пьющий? - Тихомирыч.

- А ты разве не на посту? - я.

Хромополк улыбнулся, ни мне, ни Тихомирычу не ответил и как бы походя закинул:

- Вы уже, наверно, слыхали, Солженицыну нобеля отвалили.

Тихомирыч, шутя:

- Так ему и надо.

Я, не шутя:

- Так нам и надо.

Пауза, тишина, заминка. Запахло взрывом. Тихомирыч решается приоткрыть клапана.

- Да, - говорит он солидно и веско, чеканя каждое слово, как будто за кафедрой, - история литературы, знает примеры, когда того или иного писателя признают сначала чужие, а потом уж и свои. Так было с Айтматовым, например. Сначала русские, а потом уже и киргизы его признали.

- Ну да причем же здесь Айтматов? Дал вам всем пинка Солженицын - вот и радуйтесь.

- Да чего же нам?.. А тебе?

- А мне в радость. Хотя тоже тоскливо. Но не оттого, что дали, а как о том сообщили в наших газетках. По сообщениям зарубежной печати... Да еще микроскопическим шрифтом, да всего в десять строк, будто речь не о гении, а хрен знает о ком. По сообщениям зарубежной печати, будто у самих глаза на заднице, им зарубежная печать сообщать должна.

Я сорвался-таки с тормозов. Но и у Тихомирова, видно, уже подошло к самой глотке. Все вокруг застыли, глядели на нас вытаращенными глазами.

- Ну да, поэтому ты сразу протест накатал! - выпалил он зло.

- А ты откуда знаешь? - я чуть со стула не свалился.

Господи, неужели гэбэшам уже и это известно? Неужели перехватили?

- Оттуда!

- Ну что ж, хорошо работаешь, Хромополк. Ты только скажи, перехватили мое письмо? Да?..

- В "Правду", что ли?

- Да оставь его в покое!

- Ну кто ж еще мог тебе об этом донести?

- Это мое дело. Ты же передо мной не отчитывался, когда посылал, чего же я должен? Ты думал, как это на кафедре отразится? На всех? Смелый какой выискался!... Один ты, да? Один ты чистенький?...

- Я за кафедру не в ответе.

- Зато она за тебя.

- Вот это-то и хреново. Но не моя вина...

- Так рассуждают - знаешь кто?

- Кто?

Его тащила к выходу Зинаидка, жена его, а Нинуля, став позади меня, тщилась закрыть мне рот ладонью, прижимая меня затылком к своему животу. Танечка Горидзе запрыгала между нами, стараясь унять обоих. Трещала радиола, кто-то плясал, кто-то подбадривал нас смехуечками. Хромополк, вольно или невольно замесивший все это, стоял в сторонке.

- Кто? - рычал я, сквозь Нинулину ладонь. - Кто?!

- Мудаки и провокаторы!

На мудаков я не среагировал (так оно и есть, да к тому же нормальная обиходная, ничего не значащая пришлепка), а на провокаторов...

- Это я провокатор?!

Тихомиров был уже в коридоре. Зинаидка одной рукой прилаживала на нем ушанку, а в другой держала пальто, подставляя растопыренный рукав под его то и дело вырывающуюся руку.

- А то кто же еще! - выдавил он из себя, влезая в рукав.

- Ах так! Ну так знай же, милый мой Алексей Георгиевич, мы живем в тюрьме. Такие вот непровокаторы, как ты, сделали из своей горячо любимой родины тюрьму. И не тешь себя, дорогуша, никакими иллюзиями. Тюрьма! Тюрьма!.. Будка собачья - и та более пригодна для жизни...

Мне было все равно. Лавина - попробуй удержать.

Ясно, что после этого все разошлись. Нинуля сидела у недоеденного разоренного стола, в который она ухлопала столько сил, и тихо плакала. Я же не испытывал ни угрызений, ни страха. Просто было жаль, что выместил все на друге. Ведь он, по сути, чистейшая душа. Защищает меня где может и как может. Теми же глазами смотрит на всю эту дребедень. Только что - не герой. А кто из нас герой? И можно ли от всех геройства требовать? Это они, твари, поделили всех на героев и изгоев, а людям этого не надо, они не могут так. Им жить надо, есть, пить, кормить семью. Кафедрой заведовать.

 

- Как Тихомиров-то поживает? Все еще там, с тобой?

- А вы разве не переписываетесь? - лунное лицо Хромополка дернулось вширь.

Мы сидели в зале пиццерии на Эри стрит. Ничего умнее, как завести его сюда, я от неожиданности не придумал. Да и что можно было придумать - не посылать же его круто к такой-то матушке или, что так же нелепо, сразу домой тащить. А тут можно было посидеть, дух перевести.

- Я послал ему пару писем, но все без ответа.

- Идейно выдержанный товарищ, - снова морда его вширь потекла.

- Что верно, то верно. Но и ваши гаврики там не дремлют.

- Когда-то не дремали, теперь перестраиваются.

- А ты как? Все еще у них?

Его глаза округлились, заблестели, щеки рванулись к разным полюсам и в этом положении как бы застыли. Он не произнес ни да, ни нет, но слов и не нужно было - легко читалось его лицо. А как же, - было написано на нем. - А как же иначе? Официантка принесла пиццу, нарезала ее, как обычно, на треугольные куски. Ему порцию, мне порцию, наполнила наши кружки пивом и, спросив не нужно ли нам еще чего, удалилась. Он отпил с полкружки пива, крякнул от удовольствия и с аппетитом набросился на пиццу.

- Проголодался я что-то. Вкусно.

Его поза, движения, манера держать себя не выдавали в нем человека, которому все здесь в диковинку: полумрак, расписанные каракулями стены, разноцветные неоновые светильники, усеянный сверкающими рюмками потолок над баром, обилие и разнообразие напитков, услужливость официантки. Он не глазел по сторонам, его ничто не удивляло. Уписывал пиццу за обе щеки и изредка поглядывал на меня. Его широкое круглое лицо играло, как в мультфильмах, то разольется в улыбку, то вновь застынет лунным блином, как бы все время приговаривая "а хорошо ведь, ах как хорошо".

- Ты давно здесь?

Поднял голову, расплылся, сделал несколько жевательных движений тугими челюстями, сглотнул и застыл на миг, уставясь на меня в упор:

- Где?

- Не на луне же.

- Здесь у вас? Здесь у вас недолго.

- А где долго?

Поднял кружку с пивом, задумался на миг, сделал несколько глотков и ставя кружку на место, только крякнул:

- Ах хорошо, широка страна моя родная!.. - и тут же добавил: - Ну а ты-то как? Как Нина? Ребята?

Когда уходили, он не дал мне платить. Вытащил из бумажника американ экспресс и небрежным жестом бросил его на расчетную квитанцию, принесенную официанткой.

Кредитка его смотрелась не новой, а, что называется, видавшей виды. Блеклой и потертой.

 

Простейший сюжет. Хромополк - не простой гэбэшник, а шпион. Он приехал завербовать Сашку моего. И с успехом это делает.

А что? Молодой преуспевающий инженер-физик, начиненный знаниями самых последних достижений мировой электроники, - чем не улов? К тому же, мягок, романтичен, с несколько по-детски сентиментальной памятью о родине, русский по самому нутряному складу души, вкуса и вообще сознания. Может ли быть еще что-нибудь более лакомое, более привлекательное для наших вездесущих тевтонцев, чем этот неоперенный молодец?

Так что Хромополк его вербует, а я, узнав об этом, убиваю и себя, и его. Сына, значит, чтобы не достался вашим тевтонцам.

Однако, как ни велик соблазн потрафить любителям увлекательного чтива, по более трезвому размышлению, решаю, что тевтонцы уже не те. Да и сюжет изрядно поизношен. И Голливуд, и Мосфильм попахали здесь весьма основательно. Поэтому - не надо. Сочтемся славою. Да и времена, вроде бы, не те. Вроде бы, перестраиваемся.

И все-таки...

И все-таки, черт меня дернул ляпнуть об этом Кириллу. Совершенно случайно как-то и сдуру. Он все норовит сюжеты мне подбрасывать, объясняет, как можно разбогатеть на писательстве. Ну вот однажды я и дал маху. С единственной целью, чтобы отцепился.

Но сперва о нем.

 

Назвать еврея Кириллом - штука явно экстремистская, но он здесь не при чем - так захотелось его родителям. Они все (родители, а также тети и дяди) были активистами-октябристами, пламенными ленинцами, борцами за народное дело. Его бабка дружила когда-то с Жаботинским, но позже разошлась с ним в вопросе о правомерности участия евреев в русских делах. Она решила доказать эту самую правомерность собственным примером и назло своему возлюбленному возглавила одну из малых подпольных сормовских ячеек. Там она сблизилась с Буревестником Революции, которого тоже покинула во время его острой полемики с Лениным о русском крестьянстве. Она, естественно, приняла сторону вождя и потому сравнительно долго благоденствовала в вышних сферах, пока, наконец, в 1934 году новый вождь ни отправил ее на долгосрочный отдых в алма-атинские степи, где она и почила, оставив на боевом посту пятерых своих отпрысков: трех дочек и двух сыновей.

Кирилл, сын младшей дочери своей выдающейся бабки, родился в год ее (бабкиной) славной кончины. Несмотря на немилость вождя, бабку хоронили в Москве и с большими почестями, строго блюдя и дух, и букву нарождающегося догмата новой веры. Это обстоятельство открывало перед народившимся внуком широкие дубовые двери, и он этим поначалу немало гордился. Позднее, однако, когда его правоверных дядь и теть одного за другим на его глазах стали отправлять в лучший мир, его оценка бабкиных подвигов и своего места в них круто изменилась.

- Я тебе по секрету скажу, лучше бы она осталась тогда с Жаботинским.

Говорить по секрету потеряло всякий смысл, но вот прилипло к Кириллу - не отодрать, - в роли этакого поэтического нюанса речи, всегда смелой и колоритной. Нетрудно вообразить его речь, окажись он вдобавок еще и внуком Жаботинского, но не будем травить душу, поскольку и без того он - человек выдающийся.

Выдающийся не в смысле известности, а в том смысле, что у него всегда выдается, выпирает ум. Как в тесной комнате острый угол стола, на который все натыкаются. На ум Кирилла тоже все натыкаются. Он всегда заявляет о себе еще до того, как его хозяин открывает рот: "Смотрите на меня, смотрите! Я ум Кирилла. Не правда ли, нет в мире ничего острее и сильнее меня!"

Ну, а уж, когда Кирилл сам заговорит, тогда и вовсе туши лампу, потому как никакой лампы не нужно. Его ум освещает все вокруг поярче самых ярких ламп. Вот такие мы еврейцы-плебейцы, еврейцы-эпикурейцы. Нам что дыму в глаза напустить, что ума - пара пустяков. Нам мало быть умными - нам не терпится поколоть этим чьи-то глаза. Нам мало быть богатыми - нам не терпится обвесить себя золотом с головы до пят. Нате, смотрите - нате, завидуйте!

Что поделать, люди не любят этого. Я тоже не люблю.

Сказать об этом Кириллу - бесполезно, потому что он немедленно с тобой согласится и начнет уверять, что сам об этом всю жизнь только и знает что говорит.

- Что же ты хочешь? Это же наши еврейцы. Разве они умеют иначе? Что? Да... Разве они понимают, что это некрасиво, что это уродливо? Я тебя умоляю, о чем ты говоришь? Тут разве есть о чем говорить? Послушай, не вбивай себе это в голову. А? Что?..

Вообще, он настаивает, что евреи его меньше всего интересуют и не будь антисемитов, он забыл бы даже думать о евреях. Но тем не менее, видимо, потому что антисемиты все еще кое-где есть, он то и дело приносит мне прекрасную патриотическую информацию. Начинает он обычно так:

- Что ты знаешь? Я тебе по секрету скажу...

Так, по секрету, он поведал однажды о том, что у славян, населявших территорию будущей Киевской Руси, слов Рус или Рос не было; что эти слова - не местного происхождения, а иноземного, и больше того: самого славянского племени под названием Рус или Рос тоже никогда не существовало; что, согласно книгам, как историков-норманистов (сторонников теории скандинавского происхождения Руси), так и их оппонентов, историков-антинорманистов, русы - народ на эти земли пришлый; что эти русы поначалу были вовсе не народ, а еврейские торговцы и пираты, отказавшиеся от иудаизма; что так оно и зафиксировано в арабских, персидских и еврейских рукописных источниках; что слово рус - это еврейское слово руш, означающее не что иное, как злодей, то есть человек злостно предавший иудейскую веру; что господствующей религией хазарского царства (или каганата) был иудаизм, что эти русы-евреи были прекрасными воинами и торговцами, что сначала они заселили и контролировали земли всего Северного Причерноморья, а уж потом, поднявшись дальше на Север, создали Киевскую Русь; что эта созданная евреями Русь лишь по случайности и под сильным политическим давлением со стороны Византии приняла византийское христианство, а, на самом деле, очень колебалась в выборе между исламом и иудаизмом - так что могло легко случиться, что Русь, как и Хазарский каганат, приняло бы религию Яхве и тогда... и тогда яснее ясного, что никакого русско-еврейского вопроса не существовало бы и так далее, и так далее, и так далее.

При этом он сыпал именами историков и названиями летописных источников с такой лихостью, будто сам был историком и читал все в подлинниках с непременной лупой в глазу.

Он доказывал, что, согласно книгам древнегреческого историка Мегасфена, первые еврейцы-русы пришли в районы Северного Кавказа и Северного Причерноморья вместе с первыми греческими колонизаторами сразу же после разрушения первого Храма, которое произошло, как известно, в 586 году до нового летоисчисления. Вторая волна евреев прикатила на эти берега вместе с персидской армией в 460 году до новой эры, о чем свидетельствуют такие-то и такие-то археологические раскопки в Крыму. В первые века христианской эры евреи составляли большую часть населения Боспорского царства, а в седьмом веке оказались весьма весомой прослойкой в Хазарии, занимавшей территории современной Украины и средней полосы России, на юг и запад от Москвы, вплоть до верховьев Волги.

Все это звучало и сенсационно, и авантюрно. Но он на этом не успокоился, а притащил книжонку израильской исследовательницы Ирмы Хайнман, в которой все сказанное им было описано в больших подробностях. Чувствовал, наверно, мое недоверие ко всем своим еврейским претензиям.

Как бы там ни было, я, возможно, и соблазнился бы этой, не скрою, сладостной для меня информацией, если бы не вспомнил вдруг давнюю публикацию казахского поэта Сулейменова, который тоже отказывал России и всему русскому в собственно русских корнях.

Еврей Кирилл с помощью еврейки Ирмы Хайнман вопит о еврейских корнях России точно так же, как когда-то казах Сулейменов - о ее тюркском (читай: казахском!) происхождении. Кто следующий?

Сами эти попытки попахивали каким-то крохоборством, мелочностью, чем-то не дюже вкусным и не дюже лепым. Вместе с тем, представить все это пред добры очи великих Столыпиных, великих Солженицыных и, особливо, великих Шафаревичей - соблазн.

И немалый.

И не для того, чтобы претендовать на Крым или Московскую область, а просто... Просто, чтоб заткнулись, наконец, со своими стаднообрядными теориями об инородцах. Еще не известно, кто инородец, господа, а кто своеродец-первородец! Поговорите с Кириллом сперва! Поговорите с Ирмой Хайнман! А я послушаю, а я посмотрю, как вы вертеться будете да отмахиваться, да отплевываться.

Не приведи Господь!

 

Могучий Солженицын вцепился в меня, как клещ. Никакого отбоя:

"Богров готовился слишком хитро! Он не представлял, насколько беззащитна против него одного вся императорская Россия!..

В зале оставались немногие, проход был пуст до самого конца. По нему шел, как извивался, узкий длинный, во фраке, черный, отдельный от этого летнего собрания, сильно не похожий на всю публику здесь... Это был долголицый, сильно настороженный и остроумный - такие бывают остроумными - молодой еврей...

Террорист, змеясь черной спиной, убегал. Царь - ни в ту минуту, ни позже - не спустился, не подошел к раненому.

Не пришел. Не подошел.

А ведь этими пулями была убита уже - династия. Первые пули из екатеринбургских".

 

Когда-то ввернуть высокое словцо об опальном авторе Гулага я ухитрился даже на лекции по 18 веку. Наша совесть, наша слава боевая! Его имя, мол, звучит пока еще не очень складно, но настанет время, когда непривычное для слуха Солженицын зальет наши уши музыкой, подобно именам Пушкина, Достоевского, Толстого. Спасибо, студенты попались приличные - можно было не бояться за судьбу кафедры. Но мог ли кто-то тогда ожидать, что однажды из его патриаршей бороды выпорхнет шедеврик, где черным по белому, страстно и вдохновенно будет сказано, что революция, окрылявшая русскую душу на протяжение сотни лет, считай от великого Радищева до великого Толстого, - всего лишь столкновение российского орла с еврейской змеей? А вся сложность, вся мука и гибельность русской истории сведется к детективу о супермене, который, вооружась чисто еврейской ненавистью ко всему русскому, задумал погубить и погубил Великую Державу двумя выстрелами?

Богров, конечно, террорист и негодяй, но разве сводить трагическую историю русской революции к змеиной мести еврейства менее террористично? По крайней мере, нет ли чего-то больного в самом утверждении, что жизнь или смерть 170-миллионного народа всецело зависит от супергероя, будь то суперхилый Богров или суперстатный Столыпин?

 

Речь зашла о поглощении искусства бизнесом.

Алик сказал:

- Смотреть противно, как Софи Лорен рекламирует духи. Ведь, как ни как, а актриса мирового класса.

- Ну и что! Ей платят, она и рекламирует, - возразил Кирилл. - Ничего позорного в этом нет. Что? Да. Это все наш советский менталитет в тебе говорит. Ты не согласен со мной? А? Что?..

Слово за словом, перешли на русских писателей. Сначала в метрополии, потом - эмигрантских. Выяснили, что писатели живут либо на наследственном капитале, либо на щедром обеспечении советской власти, либо сосут лапу, независимо от таланта. Сугубо на литературе жить могут единицы. Из наших - только Солженицын и Эдичка Лимонов процветают на писательских доходах.

- Что же, они самые-самые?

- Самые-самые в понимании потребностей рынка.

На это Алик сказал:

- Не будь сволочью. Как можно Солженицына приплетать к рынку?

- По-моему, и Эдичкин секс от чистого сердца, - сказал я, становясь на сторону Алика.

Тут вмешалась Полюся. Она сказала:

- Вообще, русская литература не от мира сего.

- Что ты имеешь в виду?

- А то, что русская литература... я имею в виду, настоящая - бескорыстна.

- Ну правильно, я тоже так считаю, - сказала Светлана, жена Кирилла, детский голосок которой и быстрота речи напоминают Рину Зеленую. - Я ему все время говорю: "что угодно можешь говорить о России, но русская литература не сравнима ни с какой другой. Она чиста и наивна, как ребенок. Она вся в служении".

- Не в служении, допустим, а в учительстве. Но не будем мелочными. А? Что? Я же ничего плохого о ней не сказал... Я сказал только, что писатель тоже живое существо и не может питаться одним духом святым. Ты не согласен со мной, Наумчик? Нет? - веско защищаясь и возвращая разговор к своей исходной теме, сказал Кирилл.

Наумчик - это я. Там был Николаем, здесь стал Наумчиком. О метаморфозе, случившейся с моим именем, я еще расскажу, а пока все же продолжу о том, как я проговорился перед Кириллом о Хромополке.

- Я с тобой не согласен, Кирилл, - сказал я патетически возвышенно. - Питание писателей святым духом не так уж плохо. Святой дух помогает им выстаивать перед превратностями судьбы.

- И сохранять душу, - на полном серьезе добавила Светлана голосом Рины Зеленой, а Полюся, занятая нарезкой торта, весело произнесла:

- А знаете почему? Потому что дух и душа, как суп и лапша, - близнецы-братья.

Молодчина Полюся! Видимо, тоже почувствовала, как нелеп сей высокий треп за нарядным и сытым столом. Нельзя ли поскромнее, господа еврейская публика! Однако Кирилл, ни капли не сумяшися, заговорил о душе и бессмертии. Он не только верил и в то, и в другое, но и с превеликой логичностью, ссылаясь на горы книг по генетике и реинкарнации, доказывал, что это единственные две вещи из мира трансцендентности, легкомысленное отношение к которым может вскоре дорого обойтись всему человеческому роду. Начал он взволнованно, встал, с несвойственной ему застенчивостью, но резко осадил Полюсю за "неуместный предмет для насмешек" и буквально преобразился. Он даже паузу сделал, что тоже никак не свойственно было его темпераментной, зачастую захлебывающейся речи. Осадив Полюсю, он сделал паузу, и в этот момент всем передалось его внутреннее волнение. Заметно было, что он либо подбирает нужные слова, либо борется с соблазном поведать всем нечто важное.

И он поведал о том, что произошло с ним в прошлом месяце в Израиле. Когда стало понятно, о чем он рассказывает, я чуть было не расхохотался. Дело в том, что мне эту историю он рассказал, причем, по обыкновению, по секрету, еще с месяц тому назад, то есть сразу же по окончанию своего турне на нашу историческую родину. Тогда он звучал гораздо проще, и мне даже в голову не пришло, что надо сдержать себя от смеха и поддевок, настолько не вязалось все, что с ним, якобы, произошло, с тем, каким я знал его многие годы. На этот раз я почувствовал, что надо сдержаться, обижать не стоит - такая необычная сила, а может быть, не сила, а несвойственная ему одухотворенность, что ли, исходила вдруг из самых потаенных глубин его существа.

Кошмар! Не Кирилл, а ваше священство.

Итак, что же случилось с ним на родине предков? Его осенило, что он был такое в прошлой жизни. Да-да-да, шутки в сторону, руки по швам. Его не просто осенило, ему дана была возможность увидеть себя в прошлой жизни воочию. Причем, все это произошло очень просто. Он был на экскурсии в Масаде - крепость такая древняя на самой вершине утеса над Мертвым морем, куда в 70-м году новой эры после взятия римлянами Иерусалима и разрушения храма сбежало где-то около тысячи героических евреев вместе с женами и детьми и там укрепилось для дальнейшего сопротивления. И в течение двух лет 15-ти тысячная, технически хорошо оснащенная, по тем временам, армия римлян ничего не могла с ними поделать. А когда, наконец, вошла в крепость, то нашла только свежие трупы. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Все защитники Масады, за исключением семи женщин и детей, спрятавшихся в колодце, фанатически верные своей родине, предпочли покончить с собой, но врагу не сдаться.

Кирилл понял, что с ним что-то происходит еще до того, как он с группой туристов пришел в крепость. Примерно, на половине пути на узкой тропинке, по которой они поднимались, у него опустился вдруг низ живота, и перед ним забрезжила как бы, но в явных очертаниях и предметно, глиняная ваза, причем с крышкой. Он еще подумал: кастрюля все же, а похожа на вазу. И мгновением позже в сознании мелькнула эта же ваза, но наполненная водой и стоявшая в глубине ниши с деревянной полкой. Его охватил трепет, он понял, что уже видел где-то эту вазу и эту нишу, и вслед за другими поспешил дальше вверх по тропинке. Когда поднялись в крепость, чувство присутствия в очень знакомом месте обострилось до предела. Какая-то непонятная сила отделила его от группы и подтолкнула в противоположную от моря сторону. По дороге, среди развалин, он наткнулся на нишу с деревянной полкой и глиняную вазу с крышкой, которые всего минут 15 тому назад от столь отчетливо видел в воображении. А когда он подошел к краю пропасти и взглянул на сбегающий вниз настил, сооруженный римлянами, в лицо ударило нечто огненное, как вспышка пламени, внутри которого он увидел римских солдат, ползущих вверх в тяжелых доспехах, и ощутил прилив злости. В этот момент он уже не сомневался, что был одним из защитников Масады, а именно: сорокалетним человеком, которого все звали Илотом. А вернувшись к нише, он почувствовал, что к стеснившей грудь злости примешалась жалость, и вспомнил, как после принятия яда женой и дочкой, он поднес жене эту вазу с водой, так как во рту у нее все горело, и она просила пить. Он сам уже тогда испытывал сильное головокружение и был на последнем дыхании, но воды жене принес...

Никто не засмеялся.

Кирилл закончил рассказ, но никто не засмеялся, не схохмил, не высказал недоверия. Перестали жевать. Молчали. Тишина облепила комнату вязкой глиной и сковывающей неловкостью. Только Полюся вполголоса спросила:

- А как же звали жену?

- Не помню, - так же тихо ответил Кирилл.

Вскорости все засуетились, начали прощаться. Наши с Кириллом машины были запаркованы рядом, так что по дороге к машинам я сказал:

- Ты, Кирилл, сумасшедший.

Сказал просто, не выпендриваясь, поскольку мое мнение об этом масадском эпизоде он знал.

- Как можно, - добавил я, - как можно быть таким инженером, как ты, с такими хорошими математическими мозгами и в то же время верить в такую чепуху?

- О чем ты говоришь? А разве я верю? Но это же было со мной. А? Что? Ты понимаешь меня, это было со мной. И я все это видел, как вот сейчас тебя. Было, помимо всяких вер. Что?... Я с тобой согласен, вера - вещь спорная, но как можно не поверить собственным глазам. А ты можешь не поверить собственным глазам? А? Что?...

"А? Что?" - слова-паразиты в его речи, они ничего не означают, разве что разбавляют бесцветность некоторым колоритом. Каждый раз произнося их, он непременно оглядывается по сторонам, словно боится, что кто-то может вмешаться и перебить его на полуслове. Наши жены сидели уже в машинах, а он все не отпускал меня. Так что я не рад был, что не удержался от реплики о его сумасшествии. Черт меня дернул наступать на его больную мозоль.

- Я почему тебе все тогда рассказал и сегодня повторил опять? Думаешь, для них? Что? Нет, конечно. Только для тебя, потому что это превосходный сюжет. Ты со мной не согласен? Ну хорошо, можешь быть со мной не согласен. А? Что?. Ты будешь писать еще тысячу лет, но если ты не бросишь политику, ничего у тебя не выйдет. Все объелись политикой по самые уши... Что?

- Перестань причитать, - оборвал я его, - у меня сейчас детектив в работе. Прочтешь - закачаешься.

- Правда?

- Как на духу. Ко мне друг-гэбешник приезжает вроде бы в гости, а на самом деле, он вербует моего Сашку. Ну тут я не выдерживаю, и убиваю всех троих.

- А кто третий?

- А кто первые два?

- Ну он и Сашка. Хотя сына убивать... Это, знаешь, мелодрама. Но кто третий?

- А это тебе задание на дом. Докумекаешь - позвонишь.

Подошла Полюся и по-деловому спросила:

- Послушай, Кирилл... или Илот. Можно я буду звать тебя Илотом? Ты не обидишься? А почему ты не помнишь, как звали твою жену?..

Зная, что любознательность Полюси - вещь не простая, я немедленно убрался прочь.

 

К началу страницы

Ленчик показывает (в "Свадьбе"), как то, что на фоне "советской ночи" могло казаться значительным и героическим, при "дневном освещении" нормального существования превращается в болезненную гримасу. Задача сложная, поскольку это значит - рассказать о знакомом и неприятном так, чтобы не стало ни скучно, ни неприятно. И Ленчик справляется с нею с блеском. Его повесть крайне динамична и читается легко, как детектив... В спорах, в застольных разговорах Ленчик умудряется воспроизвести очарование импровизированных диалогов. И книга затягивает, как затягивает все живое; заставляет читать себя.  

М. Георгадзе